Правда, благодарение небесам, чернь, как это не раз бывало в истории, вопреки капитулировавшей просвещенной верхушке развязала партизанскую войну, чтобы вульгарными, но живучими цветами многотысячных тиражей масскульта завалить бездну истины, в которую мы ее увлекаем: только чернь не позволяет изгнать из мира Подвиг, Страсть, Безупречность, Чудо… Истина допускает единственное отношение к реальности – подчинение: лишь в воображаемых мирах мы можем не констатировать то, что есть, а навязывать то, что должно быть! Все так – наша инфантильная глубина, не желающая отличать сон от яви, являет собой источник всех мыслимых лжей. Но она же есть источник самых возвышенных мечтаний, без которых и мед нам покажется желчью. Что такое ложь
– всего лишь мечта, слишком поспешившая объявить себя осуществленной. Стремясь избавить мир от ребячества, мы просто-напросто убиваем его: вполне повзрослевший человек нежизнеспособен. Даже и для таких зануд, как мы, прогноз и сегодня важнее факта: нас больше волнует то, чего мы ждем от жизни, чем то, какова она есть в данную минуту, завтрашняя прохлада позволяет нам спокойнее снести сегодняшний пот.
А слежавшиеся кадры из разных времен и комнат все просвечивали друг сквозь друга. Вот Славка с крупной вязки радугой поперек груди, откинувшись на стуле, ястребиным глазом вглядывается в карты, а через стол изо всех сил держится за свою задиристую иконописность крошечный витязь с остренькой белокурой бородкой, специально приведенный в общежитие сразиться со Славкой в преф и раздетый им до шпор. А сквозь этого Славку явственно виден еще один, радостно режущийся “в коробок” – ударом по выглядывающему из-за края стола спичечному коробку требовалось поставить его на ребро, а еще лучше на попа, – и вдруг на Славку сыплются попы за попами, и он с каждым новым попом таращит глаза все более восторженно и ошалело, приглашая всех подивиться на такую пруху.
Но сквозь этого Славку свободно можно разглядеть еще и третьего, который тщится быть корректным, однако ему плохо удается деликатность с теми, кто ему не интересен. А Попонина к тому же всегда так подавлена в предчувствии новой неудачи, и самый повод, который она отыскивает для общения со Славкой, всегда уныл до оскомины…
Наказанная чувствительной душой, закованной в короткое рыхлое тело при непрорезанных чертах лица, меня она, однако, все равно решительно не замечала – оттого, должно быть, что я слишком громко хохотал. Тогда как даже о Женьке она отзывалась: “Это интересный товарищ”. Поэтому, когда в Публичке у мужского туалета она робко поинтересовалась у меня, каково живется
“Славе” в Арзамасе-16, я принялся так искусно интересничать, что к концу разговора она явно желала продолжения знакомства. Но я-то был уже удовлетворен. Утешила ли ее та единственная ночь, когда она прошептала Славке: “Мысленно я давно тебе принадлежу”?
(Попутно Славка с неудовольствием сообщил мне, что он еще и своей крови “подпустил”, в суматохе надорвав уздечку.) Потеря невинности тогда представлялась мне делом еще более значительным, чем сейчас, и Славкина безответственность мне не понравилась: если бы я со всеми, кто ко мне клеится…
(“Девушек” я считал дозволенным только пятнать засосами выше пояса.) А потом Пузина сокомнатница, простонародно-красивая украинка Заклунная (простонародно же взрослая, водившаяся с настоящими мужиками, – сегодня растит – уже вырастила? – слепорожденную девочку), – Заклунная, умевшая оказаться в центре интересных событий (на ее голое колено мастурбировал длинный прыщавый эстонец, пока она притворялась спящей), – так эта самая
Заклунная и здесь возникла в нужном месте в нужное время: под дверью ночной кухни она подслушала, как Попонина пополам со всхлипами рассказывала об ужасном происшествии – у примыкавших к общежитию бараков какой-то бандит ножом втащил ее в подъезд и изнасиловал. Заклунная рассказала Пузе, Пузя нам, а я еще подумал: ладно, тогда пусть уж Славка.
Разумеется, Попонина все равно была бы Славке лучшей женой, чем
Пузя, но ведь нам подавай не пользу – наркотик. А Пузя умела
кружить голову – прятаться за искусно создаваемый фантом, если считала желательным кого-то обольстить. Она и после развода раскаивалась, наверно, не в подлой злобности своей, а лишь в неосторожности. Бессовестность – это ведь и есть приятие реальности – успеха и неуспеха в качестве верховного судии.
Интересно, верила ли она вообще, что у людей бывает совесть?
Как-то разнесся слух, что женатых будут выселять в Петергоф, если только родители их не напишут в деканат, что отказываются помогать своим чадам, – так Пузя просто ликовала: “Да какие же папочка с мамочкой не сделают такой мелочи для своих деточек!” Я же – неужели это был я? – испепеляя ее взглядом, сказал, что лучше буду спать на вокзале, чем… И она предпочла меня не злить, раз уж я решил притворяться честным.
Знает ли она, что Славки уже нет? Возможно, это ее не слишком и затронуло – он уже не был ее собственностью. А может, я к ней и несправедлив… Ведь она пела в компании с большим воодушевлением.
Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции – боялись, что я вообще отойду, – и она долго “готовила” меня, заговаривая, что звонила из Хайфы
Марианна, что Славке очень плохо, но моя только-только расслабившаяся глубь ни к чему дурному готовиться не желала, намертво задраившись от опасной реальности трехдюймовым чугунным люком. “Плохо”, “плохо” – мне, что ли, хорошо! Ему уже двадцать лет плохо – глядишь, и еще двадцать будет не хуже. От прозрачных трубочек меня уже отсоединили, переведя на автономное питание, – я самостоятельно вливал через воронку бульон в нержавеющее горлышко, глядящее из оранжевой аптечной клеенки у меня под ложечкой, а потом затыкал глазок продезинфицированной одноразовой пробочкой, для извлечения которой прилагался нержавеющий штопор в прозрачном полиэтилене. Опираясь на
Катькину руку и ежеминутно проверяя, на месте ли пробочка, я уже отходил от больничного крыльца и заново, как в детстве, поражался чистейшей голубизне погожих осенних луж. Катька же продолжала докучать мне со Славкиным тяжелым состоянием, но все эти подходцы плющились о чугун, как мягкие пульки-стаканчики духового ружья: да ладно ты, мне тоже было тяжело, а глядишь, и обойдется!
Наконец, видя, что по-хорошему я не понимаю, она взялась за гранатомет: Славка умер. Как?!. Что-то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. – но мотылек души против бульдозера правды… Я начал так рыдать, что из нержавеющего глазка вылетела одноразовая пробочка, и бульон толчками булькал во фланелевую сорочку. Я грыз себе руки, но боли не чувствовал – рыдания рвались неудержимо, как рвота.
Перепуганная Катька пыталась что-то лепетать, но я понимал одно: сказанного не вернешь, – и, зажимая отверстие в животе, ухитрился выговорить единственное слово: “Помолчи”, – и свободной рукой показал, что хочу остаться один. Теперь, зажимая еще и рот, откуда рвался неудержимый хриплый лай, я добрел до бетонной ограды и уткнулся в нее лбом. Катька метров с десяти пыталась испуганно заглянуть мне в лицо, словно маленькая девочка, впервые увидевшая пьяного с расквашенной рожей.
В тот день подобные схватки овладевали мною еще несколько раз, но я уже справлялся, зажимая рот и одновременно усиленно жуя попадавшую туда мякоть указательного пальца. Сегодня же я только вздыхаю… Не смиряются с реальностью в конце концов лишь глупцы. Но побеждают в конце концов лишь безумцы, ни за что на свете не согласные смириться с тем, что осенью идет дождь. И я, вероятно, еще жив, если мне так горько, что несколько лет назад погожей осенью пролился короткий ливень.
Прижатая к клеенчатой спинке спина сразу же сделалась окончательно скользкой, как мокрое мыло. Но сидеть прямо не было сил. Сил захотеть. Мне уже не отсечь все это рванувшее на
Страшный суд по неосторожному звуку трубы сонмище теней. Я не вправе убить их вторично, ибо лишь мастурбирование делает нас людьми.
Солнце давно скрылось, но жар так и будет недвижно стоять, как в русской печи. На этом самом месте мы с Катькой точно так же ждали водителя, но почему-то у Катьки впервые не было охоты валять дурака. “Плохое настроение”, – человек не имеет права так о себе говорить без понятной уважительной причины. В порядке заигрывания я вытащил у Катьки из сумочки – а, да-да, какая-то серовато-беловатая припухшая имитация крокодиловой кожи – белую расческу. Но Катька игру не поддержала. “Тебе что, расческа не нужна? Так, значит, ее можно выбросить? Ну что ж…” Я привстал и опустил расческу за окно. Так мы и сидели молча, а расческа белелась на этой самой мазутной брусчатке. И теперь я не могу передохнуть с