личную жизнь? На следующий день, с каждой минутой нервничая все сильнее, я ждал ее в
Горьковке. Тогда я еще позволял себе разные телодвижения, направленные исключительно на саморазрядку: выкручивал пальцы под примитивным аудиторным столом, то и дело выглядывал в бесконечный коридор, чтобы увидеть ее фигурку на четверть минуты раньше…
Прободение, фонтан крови, ее признание на смертном одре, рыдающая мать, отыскивающий меня в траурной толпе отец-танкист, ныне бульдозерист-ударник, Катькино потрясение, отверженность…
Но еще полчаса – и я уже молил об одном: только бы она осталась жива! Я принялся деловой походкой носиться меж бесконечных книжных шкафов и укоризненных портретов отцов основателей и чуть не взмыл к потолку (осел на пол) от облегчения, увидев, как она легко взбегает по лестнице – стройненькая, статненькая: зимняя форма одежды исправляла ее излишнее – как бы поделикатнее выразиться? – излишнее изящество.
И опять ни малейшего надрыва. В чаду кувыркающегося разговора, где говорили не слова, а лихорадочный захлеб, неудержимые улыбки, сияющие глаза, мы оказались в нашем отсеке под персями
Победы и, на полминуты замерев в гробовом молчании (нет ли шагов в коридоре?..), не сговариваясь отрезались задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не махнули рукой и на ледяной ветер из оконных щелей, и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на строгие докторские запреты. Эта чистюля и недотрога как будто вообще нетронутой прошла сквозь чистилище. “Здрасьте!” – поприветствовала она всегдашним своим рукопожатием наиболее открыто устремившуюся к ней часть моего существа, которую в пору отрочества у нас изящно именовали двадцать первым пальцем.
Она была там младенчески выбрита, и от этой беспомощной сверхобнаженности я готов был вот-вот взорваться. Если без изящества, она всегда казалась мне чересчур тощей – особенно под сенью полногрудой Победы. Но – возвращаясь к былому изяществу выражений – “хотел” я ее буквально до изнурения, до капелек самой настоящей крови. Как будто в глубине души (тела) вожделел я не к красоте и даже не к пышным формам – теоретически главному достоинству женщины, – но исключительно к беззаботности. По части красоты Катька вряд ли уступала Юле – облагороженной университетом и БДТ, но все же довольно тривиальной вариации
Мерилин Монро, а уж что до ядрености… У Юли, когда она сдвигала колени – как у петуха, по ее собственной простодушной характеристике (зато у меня – “дьявольские”), – между жидковатых ее ляжек возникал веретенообразный просвет – и ничего.
Походило на то, что я вожделел бы и к любой образине, если бы только она не портила мне настроение своей глупостью, злобой, жадностью – не напоминала об унылых сторонах реальности.
Катькина беда (и моя, и моя, чего уж там) заключалась в том, что именно через нее в мою жизнь проникли заботы, от которых невозможно улизнуть, долги, которые невозможно заплатить… Все должно служить человеку, а потому и семья, как и все, что требует не только брать, но и отдавать, оказалась для человека бесчеловечной ловушкой: свою высшую нужду – сексуальную – неповторимая личность вынуждена справлять там, где все напоминает о самом невыносимом – о долге.
Наш с Юлей – не роман, поэма – настаивался на ядах куда более утонченных: прикосновенность к Науке, захватывающие препирательства о редких фильмах и книгах, ощущение избранности
(моей – это и для нее было более чем упоительно). Ропот значащих речей был шифровкой ничем не заслуженного счастья – губы сами собой ни к селу ни к городу растягивались в блаженную улыбку.
Чуть прерывая возбужденную болтовню (нужно было успеть как можно больше про себя рассказать – обнажить хотя бы душу), Юля немедленно принималась напевать. А Катька пела только под грустную минуту – что-нибудь страшно прочувствованное, великолепным сильным голосом, пробуждающим в тебе что угодно, только не легкомыслие, немедленно овладевавшее мною в присутствии Юли. Ради него-то и благодаря ему я совершил главное в своей жизни предательство. Легкомыслие – это, в сущности, и есть счастье.
После того как все было кончено и она сначала едва кивала мне при редких встречах (я уже подвизался в лакотряпочной отрасли), опасаясь, что я снова полезу объясняться, а потом уже едва кивал ей я, по причине чего ей самой пришлось ввязаться в объяснение, она поспешила мне сообщить, что я обошелся с нею как подлец.
– Если ты, с твоей добропорядочностью, с твоей осторожностью, трахалась на письменном столе, – наверно, с этим не так-то легко справиться? – с ненавистью спросил я. – Так чего же можно от меня требовать?
Мимо, как в былую пору нашей бесприютной любви, пробирались шубы, пальто, куртки – дело происходило в метро.
– Но ты мне тоже дорого досталась – я больше никому не верю.
Думаю: если уж такие страсти, такие восторги ничего не значили…
– Почему, значили – я тебя и сейчас люблю. – Она как бы легкомысленно пожала плечами. – Просто больше не хочу унижаться.
– Господи, унижаться… Я же погибал тогда, мне от летнего ветерка становилось больно!.. А тебе оказалось дороже твое самолюбие…
И вдруг она пристыженно-ласково улыбнулась и кончиками пальцев быстро-быстро погладила меня по руке, словно ваткой протерла перед инъекцией. Я едва не отдернул руку – только-только корочка подсохла…
Как подлец… На всех тропах, ведущих к любой халяве, к любому незаработанному наслаждению, с незапамятных времен расставлены предупреждения: “Запрещено!” Запрещено красть деньги, труд, беспечность, перекладывая предусмотрительность на ближних, – и только на пути к самой соблазнительной халяве – любви, прекрасному настроению без усилий и достижений, – только там вместо запретительного плаката расцветает сияющий павлиний хвост: “Не упусти!” Вступая в эту зону, которую следовало бы сделать трижды запретной, ты еще чувствуешь себя возвышенной личностью: как же, ведь любовь всегда права!
Но это, разумеется, меня не оправдывает – чужую вещь я никогда не взял бы, сколь бы неотразимо она меня ни возбуждала. Но вот
Любовь!.. Когда я решил, что достаточно натерпелся – ей-то, казалось, вполне довольно было наслаждаться моим обществом, – ни малейшие зазрения совести больше не посещали меня ни тогда, ни сейчас. Ну, проторчала из-за меня в Пашкином особняке, где платили только асам да прихвостням. Ну, упустила пяток претендентов на ее руку и сердце, пока она лет пятнадцать (или сто пятнадцать?) валандалась со мной, – ну так и что? Любовь требует жертв. Правда, при ее катастрофически завышенных требованиях к уму и нравственным качествам мужчин (как только я до них дотянулся?), не представляю, кому она могла бы позволить до себя дотронуться. Когда у нас – лет еще через сто – снова восстановилась некая шутливая дружба в виде редких звонков, она однажды похвасталась, что какой-то чмошник сделал ей предложение. И я – вот гадство – почувствовал удар холода в голову и ненависть к этому мерзавцу. (Кто бы это мог быть? Этот молчалин Хрунов? Этот проныра Чумаченко? Или какой-то мужлан из ее семейного окружения?)
– Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой?
После мраморов Каррары? – Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).
– Постель… – Трубка юмористически вздохнула. – До нее еще дожить надо – главный вопрос, как день перетерпеть…
Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой
Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь – амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам – и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно- снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг – это поэмы и части не только