– Но, согласитесь, все-таки не частая компонента биографии – ежедневное писание стихов.
– Это ни при чем, это была механическая вещь.
В сотый раз и в двухсотый вспоминая – а лучше сказать: вынужденный вспоминать – одни и те же минуты, слова, имена, вдруг в двести первый наталкиваешься в них на смысл, сто и двести раз упущенный. Ну да, ну да, Авраам, ну да, родил, ну да,
Исаака. Каждый год родил, Авраам, Исаака, каждый раз, столько раз, сколько вспомнишь. Но на двести первый это не совсем тот
Исаак, промежуточное звено между своими великими отцом и сыном, задуманное, в первую очередь, как жертва. Высохшая утроба столетних родителей; собственная старческая слепота, подменившая ему одного сына другим; а посередине, в буквальном смысле слова, жертва страшному отцовскому Богу, приказавшему его зарезать, чудом в последний момент отмененная,- всё это так. И вдруг прочитываешь двести раз читанное: что признаются за семя Авраама лишь дети обетования, а Исаак-то и есть тот, в ком это знаменитое семя обещано. И на миг видишь себя в мимолетной с ним связке, на долю мига – на одной с ним доске: обетованных детей.
Ах, так вот этого Исаака родил Авраам – Авраам, с которым никто никогда ни на долю мига не бывал на одной доске!
“Он не станет мне милым мужем”,- написала про Исайю Ахматова. Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век. Сто и двести раз проговоренные, продекламированные, пробубненные строчки – и на двести первый вдруг, кто этот “милый муж”, видишь. В 1922 году, одном из последних в том непродолжительном промежутке времени, когда еще удавалось уезжать, эмигрировать, перебираться разными способами из революционной России на Запад считанным людям, в том числе и
Берлинам с одиннадцатилетним Исайей, Ахматова написала “Лотову жену”, стихотворение о бегстве Лота с семьей из обреченного погибнуть Содома. Вещь автобиографическая, сравнение прозрачно, сквозь очертания покидаемого города проступает картинка не то
Петрограда, не то Москвы. Жена Лота оглядывается, несмотря на запрет, “на красные башни родного Содома” – красные, может быть, от занявшегося уже пожара, может быть, потому что кремлевские.
Имя места – Содом, почти такое же нарицательное, как Геенна.
Героиня не закрывает глаза на мерзость его нечестия, но это нечестие и мерзость ее родного города, ее родины. Можно ли не оглянуться в последний раз “на площадь, где пела, на двор, где пряла, на окна пустые высокого дома, где милому мужу детей родила”? И этот, вернувшийся, предназначенный вернуться на пепелище, “повернув налево с моста”, не станет этим “милым мужем”, не вытащит из огня, не спасет. И еще раз, в другом стихотворении, чтобы исключить все сомнения как о причинах такой невозможности, так и о неслучайности сопоставления с Лотом,
Ахматова уводит обстоятельства той встречи из замкнутости факта, из-под диктата исключительно земных отношений: “Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответа,- мы же, милый, только души у предела света”.
Историю об этой встрече Ахматова передала в стихах, Берлин в мемуарах “Личные впечатления”. Я слышал ее с комментариями и уточнениями и от той, и от другого – думаю, что единственный от обоих. Ее версия многозначней, универсальней, интересней, его – строже, документальней, конкретней, обе равно достоверные.
Общеизвестный факт – то, что в один из дней поздней осени в
Ленинграде он, тогда советник британского посольства, тридцати шести лет, был приведен их общим знакомым в гости к ней, тогда пятидесятишестилетней; что этот визит был прерван его оксфордским приятелем, по случаю оказавшимся в городе и по пьяной интуиции его отыскавшим; что поздним вечером он пришел к ней снова и они проговорили с полуночи до утра. Еще раз он навестил ее в начале января, чтобы проститься, срок его дипломатической службы закончился, свидание было коротким.
Ахматова связала их встречу с последовавшими на протяжении нескольких ближайших месяцев самыми серьезными политическими событиями, среди которых наиболее личным и особенно болезненным стало публичное осуждение ее властями. Берлин этой связи не устанавливает, но соглашается, что она, во всяком случае, не невозможна.
Схема ахматовской версии такова. На нижнем уровне: советник британского посольства, с позиции официальных властей – агент иностранной разведки, по определению; она – не (если не анти) советский поэт; ее гражданская репутация – жены расстрелянного контрреволюционера и матери сына, осужденного за контрреволюционные высказывания и действия,- образец враждебной режиму. На высшем: пьяный оксфордский приятель Берлина, появившийся во дворе ее дома в сопровождении хвоста агентов
НКВД,- Рандольф Черчилль, сын особо ненавистного Сталину временного союзника; личный интерес Сталина к визиту
“английского шпиона” к “нашей монахине”, как он называл
Ахматову; фултоновская речь Уинстона Черчилля, открывающая
“холодную войну” с Советским Союзом; постановление Центрального
Комитета Коммунистической Партии об Ахматовой и Зощенко, означавшее ее гражданскую смерть.
Над этими двумя открытыми всему миру сценическими площадками располагался подобный античному свод небес, откуда древние боги направляли и наблюдали эту греческую трагедию. За полгода до смерти Берлина во время разговора, который мы условились записать на магнитофон и который продолжался несколько дней, я спросил его о постоянно присутствующем надмирном пространстве, или, как она сама подобные вещи называла, “звездной арматуре”, среди которой оказываются оба героя “Cinque”, а потом
“Шиповника”. “Высоко мы, как звезды, шли”. “Истлевают звуки в эфире”. “Легкий блеск перекрестных радуг”. “Иду как с солнцем в теле”. “Звон березовых угольков”, сопровождающий сгорание и улетание материального мира. “Под какими же звездными знаками” и следующее за этой строчкой четверостишие. “Незримое зарево”,
“звездных стай осколки”, “недра лунных вод”… Есть у него какое-то объяснение этому?
– Никакого.
Но в своем последнем мне письме – вообще, как оказалось, самом последнем его письме людям,- отвечая на мое толкование стихов
“Cinque” через “Божественную комедию”, он решительно и без сомнений принял близость ахматовского ландшафта дантовскому, одновременно нездешнему и узнаваемому.
Едва он умер, появились статьи о нем не только остро критические, но неприязненные и даже враждебные. Суть критики и упреков сводилась к тому, что ни в одной области знаний, науки, политики и просто человеческих отношений он не проявил себя вровень с тем местом, какое заняла в интеллектуальной и социальной иерархии эпохи его фигура “явочным порядком”. Что он не создал в философии, не открыл в истории идей, не осветил в литературоведении ничего в меру того авторитета, каким пользовалось его имя. Не повлиял на ход событий, не показал примера ответственности или преданности, ни, тем более, самоотверженности, равно как вообще чувств или морали, не поразил творческой силой или умственной мощью адекватно той славе, которая о нем по всем этим направлениям шла. Что в своих лекциях, интервью, эссе и книгах он допускал фактические ошибки, а заодно и банальности. Словом, что он получил признание не по заслугам.
Известный московский лингвист и филолог после встречи с ним на ахматовской конференции в Англии обратился ко мне не без недоумения: “Послушайте, он говорит обычные вещи. И вообще, можете вы мне сказать – какой он внес вклад в мировую науку?”
Почти то же я услышал от моего друга голландского писателя: “А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?” В статье Бродского, специально написанной на его 85-летие, также чувствуется некоторая растерянность и, что называется,
“отсутствие материала”: написать, что главная заслуга юбиляра заключается в том, что он вызывает у пишущего непобедимую симпатию, если не любовь, недостаточно для порядочного эссе.
Надо привести заслуги из общепринятых, надо объяснить, за что он любим. (Если по-честному, то надо бы всего лишь сказать, как ты его любишь, и если бы удалось, это всё великолепно бы объяснило, но это –