готовился к ней. Я думаю, он был готов к ней еще до того, как понял, что на него идет охота. Если даже к самым близким ему людям у Некрича порой проскальзывала отстраненность и чувствовалось отношение на ' вы

', то это потому, что с собственной смертью он всегда был на ' ты '.

Некрич сделал еще одну паузу, чтобы собраться с духом и закончить на мужественной ноте:

– Прощай, Андрюха! Ты покинул нас рано, не достигнув возраста

Пушкина, лишь немного пережив Лермонтова! Твои таланты остались нераскрытыми. Ты был богато одарен природой и мог бы стать… -

Он приостановился, прикидывая размер притязаний, но поминальное вдохновение подстегивало его, не давая долго раздумывать. – Ты мог бы стать вторым Леонардо, Черчиллем или Достоевским! Тебе было многое дано, но… не судьба! Да будет земля тебе пухом!

Некрич выпил залпом, всхлипнул и стер рукавом сорвавшуюся слезу.

Модя, давно уже хлюпавший носом, обнял его, и слезы потекли по его дряблым щекам в три ручья. Вместе со слезами у него прорезался голос, и сквозь бормотание стали различимы отдельные слова:

– Зачем… за что… моложе Пушкина… совсем мальчик! За что убили?! Для чего это все?..

– Не плачь, Модя,- принялся утешать его очкастый, – ну не плачь… Это же история, что здесь поделаешь… Ну! – Он толкнул его ладошкой в плечо и стал тонким голосом напевать, однобоко пританцовывая:

– Расходилась, разгулялась удаль молодецкая,

Разгулялась, поднималась сила пододонная,

Ой ты, сила, силушка,

Ой ты, сила бедовая!

Ой ты, сила, силушка,

Ой ты, сила грозная!..

Ну, Модя, не расстраивайся…

Однако Модя отталкивал руку очкастого, продолжая сильно расстраиваться, всхлипывать и бормотать, выпучивая глаза и мотая из стороны в сторону тяжелой головой так, точно в ней перекатывались с края на край, не находя выхода, чудовищные хоры

'Годунова ':

– Не надо… зачем… ничего не надо… сколько их, убитых?!

Обнимая Некрича, он вытирал слезы расстегнутым воротом его рубашки и раз чуть было в избытке скорбных чувств не высморкался в него, но не утративший бдительности Некрич угадал его намерение и успел в последний момент отстраниться. Я попытался взять у Моди стакан, который он уже не мог допить, только расплескивал из него водку, но он свободной рукой схватил меня за запястье и притянул к лицу мою ладонь.

– У тебя руки… в крови!

Он поглядел на меня прищурившись, как смотрят вдаль, словно хотел разглядеть сквозь мое лицо что- то за ним.

– Говори, кого убил?

– Никого…

– Врешь, убил! Убил, убил, убил! – Он уронил голову на руки и загоревал еще пуще: – К чему эта кровь?.. Повсюду кровь… А я… что я могу?

– Можешь, Модя, можешь! – отбросив волосы со лба, с новой силой кинулся утешать очкастый. – Ты напишешь музыку, которая все искупит и все оправдает! Это будет музыка двадцать первого века!

Новая великая музыка может возникнуть только на крови, только в такую ночь, как эта! Ты же гений, Модя, что тебе стоит! – И, обернувшись к нам с Некричем, заверил на случай возможных сомнений: – Модя – гений. Мы все так, а он – настоящий… Он напишет музыку, какой еще не бывало! Да, Модя? Правильно я говорю? Ты сочинишь реквием погибшим! И все узнают, все поймут и навсегда запомнят! Мы им еще покажем русскую школу! – Очкастый погрозил неизвестно кому кулаком в темноту.

Модя поднял тускло блестящее от размазанных по щекам слез лицо:

– Реквием? Да-да… искупит и оправдает… и все запомнят… Я напишу реквием двадцать первого века… они запомнят…

Он налил себе еще, но смог выпить только несколько глотков и уронил стакан. Упав на мягкую землю, стакан не разбился. Никто не нагнулся за ним, и он остался лежать под столом, пустой и темно- прозрачный…

Сжав зубы и вцепившись белыми пальцами в столик, Модя накренился назад. Он замер в неустойчивом положении, в котором, казалось, было бы достаточно легкого порыва ветра, чтобы свалить его, но он не падал, окоченев в невменяемом равновесии. Прищуренными глазами смотрел поверх наших голов сквозь легкую и подвижную октябрьскую тьму на самый последний в длинном ряду фонарей…

Неподалеку раздались автоматная очередь и несколько одиночных выстрелов в ответ.

– Никто ничего не запомнит, – сказал Некрич. И повторил: – Никто ничего. Уже через пару лет все позабудут. Опубликуют списки погибших и забудут. Лишь бы списки напечатали! Те сотня-полторы человек, которых положили и еще положат, – для этой страны ничто! Но даже если их в десять раз больше будет – все одно: никто – ничего.

Модя отпустил столик и неуверенными шагами пошел за угол ларька, где росли высокие кусты. Там он, держась за ларек, согнулся пополам, и до нас донеслось его судорожное рычание. Белый фонарь высвечивал сгустки, вываливающиеся у него изо рта. Длинные потеки свисали с его губ, тянулись и не хотели обрываться.

– Через год-другой, – продолжал Некрич, проводив Модю безразличным взглядом, – никого уже не будет интересовать, была провокация или нет. Все будут увлечены чем-нибудь иным, разоблачений всегда хватает. Довлеет дневи злоба его. Так что и мы можем обо всем этом забыть, в наших же интересах. Нужно освобождать память от бесполезного балласта. Это был сон, длинный страшный сон, он продлится еще несколько дней, а потом кончится. После таких затяжных кошмаров обычно целый день ходишь сам не свой. Но к вечеру, как правило, уже забываешь, что, собственно, снилось…

Я нашел на столе что-то острое – кажется, это была пластмассовая вилка – и ткнул на ощупь в мякоть своей ладони.

– У него были глубокие глазные впадины на худом лице, и, когда он закрыл глаза, вместо них остались две ямы, два темных провала, как будто глаз у него вообще не было, – рассказывал я

Ирине про старика, искавшего в Останкине свои очки под пулями. -

А на подростке убитом была каска надета, которая велика ему была, он ее поправлял то и дело. Когда он упал, она свалилась и в сторону откатилась… Мне это так в память врезалось, что вряд ли когда-нибудь забуду…

Я был весь еще там, на площади у телецентра, и моя комната, вещи в ней выглядели непривычными, какими-то уменьшившимися, почти игрушечными. Особенно странной была белизна чистого постельного белья. Но, создавая своей нерасторжимой принадлежностью друг другу круговую поруку обыденности, вещи в моих четырех стенах как бы стремились доказать правоту слов Некрича, что все случившееся в Останкине было лишь длинным страшным сном. Вещи были на его стороне. И только Ирина… Обняв колено, она сидела рядом со мной и смотрела телевизор. Ее волосы пахли яблочным шампунем. Ирина была намертво связана для меня с мыслью о Гурии, о Некриче, о Коле и Толе, а тех уже не существовало без

Останкина. Закрыв глаза, я приблизил лицо к ее волосам, втягивая в себя длинную ленту щекочущего запаха, наполнявшего меня постепенно ощущением чистоты и сказочной легкости, от которой тем более таяло сердце, что плечи еще ныли от тяжести раненого, которого мы несли с площади в подземный переход. Казалось, стоит вдохнуть еще глубже, до крайнего предела внутренней пустоты, а потом еще совсем немного, и я исчерпаю запах, его длинная лента наконец оборвется и я перейду тогда в совсем уже невесомое, тающее и неописуемое состояние.

На экране телевизора продолжался в сиэнэновской трансляции все тот же сон, но теперь он был уже не страшным, а только скучным.

Там подолгу ничего не менялось, группы каких-то маленьких людей перебегали, пригнувшись, от

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату