Маленьким я видел его очень редко — он все время был в командировках на Дальнем Востоке. Жили мы втроем в Ленинграде — я, мама, бабушка — мамина мама. Отец появлялся обычно осенью, когда город затягивало мутной сеткой дождей. Я выбегал встречать его в прихожую. Он вваливался в дверь, высокий, бородатый, с гулким голосом и огромным рюкзаком за плечами. Опускал на коврик у телефонной тумбочки чемоданы и подхватывал на руки мать. Он поднимал ее в воздух, как девочку, и она, как девочка, дрыгала ногами и смеялась. Потом взвивался под потолок я. Бабушка отстранялась от лап отца: «Нет, нет, Володя, я уже слишком стара для такого!»
Самым хорошим в такой день был вечер. Отец сидел за столом, уставленным самыми вкусными вещами на свете, отдуваясь, пил чай и рассказывал. Он заполнял собою всю квартиру. На спинках стульев висели парусиновые штормовки и клетчатые рубахи. Из раскрытых и взрытых чемоданов торчали меховые рукавицы, ремешки от фотоаппаратов и бинокля, заячьи чулки, из белья выглядывали углы каких-то коробок, из расшнурованного рюкзака мать доставала маленькие консервные коробки с крабом на этикетке.
Бабушка слушала рассказы отца, приложив руку к сердцу, и качала головой, мама вскрикивала и хохотала, я забирался коленями на стул и заглядывал отцу в рот. Он был и родным и чужим одновременно. И только я начинал привыкать к нему, к его манере говорить, есть, умываться, к его рукам, которые умели делать все, как ему опять нужно было уезжать, и он снова становился чужим.
А потом мы переехали из Ленинграда на станцию.
Я думал, что, видя его каждый день, наконец, привыкну к нему, как к бабушке или матери. Однако и на станции отец остался для меня таким же недоступным. Он интересовался мной, моей учебой, книгами, которые я читал, но никогда не лез в мою жизнь, не поправлял моих ошибок, не навязывался «в товарищи». Он ни разу не спросил, о чем я мечтаю или думаю, а я не знал, о чем думал и мечтал он. И разговаривал он со мною всегда, как со взрослым, равным себе. Мне это нравилось. На мать я частенько злился за ее назидания, замечания и чрезмерные заботы. А в отце была какая-то суровая тайна, глубоко запрятанная, которую мне очень хотелось открыть, но я не знал, как к этому подступиться. Восхищался отцом, гордился им, но не чувствовал его близким. Наверное, и он тоже не чувствовал.
Однажды, когда я сорвался с крыши, упал на ящики, разодрал кожу на щеке от угла рта до самого глаза и выбил два зуба, он промыл мне рану, залепил пластырем и сказал: «Ни черта, Сашка, пройдет. Настоящий мужик сам отвечает за себя, понял? А теперь — дуй отсюда, не мешай мне».
Как я был ему благодарен за это!
Да, мы были двумя мужиками, и каждый жил по-своему, не мешая один другому. В трудные минуты отец помогал мне, и я ему тоже — если мог.
В другой раз, когда он ушел в море на десять дней, он оставил мне двадцать пять рублей «на прожитье». Я истратил четвертной за три дня, а остальные семь меня подкармливала Татьяна. Отец, узнав об этом, засмеялся и сказал: «Настоящий мужик всегда должен точно знать положение своих дел и не пристраиваться к чужому костру. Жаль, что ты у меня еще… не такой». С тех пор я точно рассчитывал свои расходы и никогда не покупал вещей, которые мне не нужны. Очень обидным был смех отца.
Он любил говорить: «Жизнь может загнать тебя, Сашка, в такие места, которые и в дурном сне не виделись. Хочешь выжить — оставайся и там самим собой. Сообрази, что к чему, взвесь шансы и — валяй. И всегда каждое дело доводи до точки. Долби в одно место, пока не прошибешь, понял? Только долби не так, как долбят дураки, и тогда все получится».
Вот таким был мой отец, Владимир Андреевич.
И я все старался делать обстоятельно и до конца, как он.
Когда нож стал немного резать, я принялся за каюту. Выгреб из нее осколки посуды и грязь. Выскоблил стены. Нарезал с кустов мягких веток и застелил ими кровать. Чтобы они не расползлись, привязал их шнурками к железным полосам, заменяющим сетку, В изголовье положил пучки повыше и набросил на все кусок матраца. В шкафчик поставил свои алюминиевые банки, кружку, бутылку для воды, положил вилку и нож. В одной банке поставил на стол несколько веточек багульника. Железная коробка каюты сразу ожила, стала даже уютной.
Потом решил построить печку. Не настоящую, а что-то вроде очага у палатки. Долго выбирал камни на берегу — хотелось, чтобы это была не груда булыжников, а что-то вроде камина. Если его хорошенько протопить, камни нагреются и будут держать тепло всю ночь.
В конце концов я сложил что-то похожее на каменку в банях, которые топят по-черному. Рассчитывал протапливать камин под вечер, перед сном, а когда все сучки прогорят и останутся чистые угли, проветрить каюту и уже после этого закрывать дверь. Дверь я расшатывал до тех пор, пока она не стала свободно ходить на петлях и нормально открываться и закрываться.
Долго ломал голову, как сохранить цыплят, чтобы они не протухли. Наконец решил поджарить их, а потом провялить на медленном огне. Я много раз читал, что вяленое мясо может сохраняться целый год.
В этот день я наконец решился выстирать костюм и рубашку. Они были грязны до такой степени, что стали жесткими, будто накрахмаленные. Подумал, что если не выстираю сейчас, то мне уже никогда не придется привести их в порядок — дни становились холодными и голышом бегать по берегу было не особенно приятно.
День тоже выдался прохладным, поэтому я набрал на берегу досок посуше, расщепил их киркой и развел огонь в своем камине, в каюте. Дымил камин изо всех щелей, и, пока огонь разгорался, я следил за ним с палубы. Но когда нагорело много углей и камни раскалились, дыма стало немного. Я обложил всю каменку снаружи досками — чтобы они сохли. В каюте сделалось душно и влажно. Я подбросил на уголья еще сырых досок — чтобы долго не прогорали — и пошел к палатке.
У источника я разделся, но с вершины сопки дул такой ветер, что пришлось снова надеть джинсы и куртку. Ладно, сначала постираю рубашку, высушу ее в каюте на горячих камнях, потом выстираю куртку, а уж под конец — брюки.
Холодная родниковая вода плохо отстирывала грязь. Я изо всех сил тер материю руками, но она не становилась от этого чище. Тогда я окунул всю рубашку в бочажок и стал тереть ее вместе с илом, который зачерпывал ладонью со дна. Бочажок стал похож на грязную лужу. Но, к моему удивлению, материя рубашки от ила отмякла, а когда я дождался, чтобы весь ил унесло течением в ручей, увидел, что грязь отошла даже от воротника. Еще несколько раз сполоснув и отжав рубашку, я начал спускаться к катеру.
Дым из двери и из дырки иллюминатора уже не шел. Весь очаг был полон хороших углей, доски на каменке уже просохли снаружи и я распялил на них рубашку. В каюте стало так тепло, что я разделся по пояс. Впервые за много дней я сидел на настоящей кровати, хотя и ржавой, похожей на металлолом, но все же кровати, в настоящей каюте с проржавевшими бурыми стенами и наслаждался теплом!
Дождавшись, когда рубашка высохла, я снова поднялся к источнику и выстирал куртку. К вечеру у меня все было чистое и сухое. Даже носовой платок. Мне никогда раньше не приходилось стирать — этим занимался отец и стиральная машина, я только помогал. Но оказалось, что стирать руками совсем не трудно.
Я даже ухитрился осветить каюту. Нащепил с досок, просохших до звонкости, лучинок, поджигал их с одного конца, а другой конец зажимал камнями на столе. Пропитанные морской солью лучины горели слабо, но все же давали кое-какой свет. Правда, свет-то мне и не был особенно нужен — ложился спать я рано, когда снаружи еще не наступала полная темнота. А ночи на острове стояли такие, что в шаге впереди ничего не было видно. И почему-то к вечеру небо всегда затягивало тучами. Я ни разу не видел над островом луны.
Так и сейчас — как только смерклось, забрался в каюту, улегся на постель, подложил под голову чистую куртку и натянул на плечи второй кусок ткани от японского матраца. Дверь в каюту прикрыл не полностью — оставил небольшую щель, чтобы шел свежий воздух.
В очаге тихо меркли угли. Снаружи слышался плеск прибоя. В сломанных перилах палубного