травины покачивались, подпиливаемые у корня. Лошадь острила уши и храпела. По желтой воде, слабо шевелясь, плыли черные неторопливые точки; вода вкруг них посверкивала. День выдался неровный: солнце, как в истерике, то сдергивало, то вновь накидывало на себя драную облачную фату. В плохо засыпанных окопах гнила саранча, и сладкая, тошнотная вонь разложения ни на минуту не покидала Маронова. Он перевел было свою белую кобылу на рысь, но та скользила и спотыкалась в скользкой и мертвой корке, покрывавшей землю. Вонь усиливалась, тяжелая и жирная; Маронову померещилось, что даже на ощупь воздух становился маслянистее. Тем ярче вставали в нем воспоминания суровых новоземельских раздолий и пресного запаха снегов. Сводило с ума и безвременно старило его юность это беспредельное тление живого органического вещества. То самое мудрейшее вещество, из недр которого возникали грозы, ветры и полярные сиянья, теперь подмигивало ему гнусным саранчовым смрадом… Потом он сразу увидел мост и Салыха перед ним.
Ровными машинными движениями туркмен обметал щиты, укрывавшие мостовой настил. Он был один, Фаридалеева не было с ним; скулы его опухли, сквозь желтую смуглость их проступал зеленый румянец переутомленья.
— Селям-алейкум, Салых, — громко сказал Маронов, привязав лошадь на мосту. — Где Фаридалеев?
Тот покосился на него одним глазом; у него не было времени даже на то, чтобы стряхнуть саранчуков, сидевших на его тюбетейке.
— Ушел… — сказал Салых, вместо того чтобы сказать — сбежал.
Так, в одиночку, и действовал Салых у самых ворот Дюшаклинского оазиса.
— Фаридалеев — похли! — сказал чусар. Похли — было ругательство. — Давай метлу, я буду теперь… — И принялся мести за Салыха, пока тот, спустившись в канал, жадными горстями ловил мутную саранчовую воду.
Вдруг Салых издал резкий горловой звук, он выражал недоуменье. Не прерывая работы, Маронов обернулся к нему, и ему тоже показалось, что камень, на котором стоял туркмен, заметно обмелел; он заметил, но это прошло как-то мимо его сознанья, ибо в ту же минуту что-то яростно защекотало у него под рубахой. Он крутил головой, почти свертывая шейные мышцы; спинные мускулы извивались в попытке скинуть заползших насекомых; он не понял сразу даже того простого, что кричал ему туркмен:
— Эй, доган… она уходит, вода… эй, гляди, доган!.. Камень, минуту назад только наполовину вылезавший из воды, теперь целиком лежал на скате и даже успел обсохнуть. Узкую ленту пространства, освобожденную водой, тотчас же занимала саранча. Вода опускалась. Где-то позади произошел прорыв, и подстегнутому воображению мигом представилось, как широким бурным потоком вода на десятки метров разворачивает дамбу и ударяет в пески, которые кипят и пляшут. Все меньше саранчуков плыло по воде; они ждали. Вода бежала вспять, как трус Фаридалеев!.. Отдавая метлу Салыху, Маронов еще раз взглянул на камень. Тот медленно полз вверх и уже отдалился на полметра от уровня канала. Мысленно Маронов читал бредовую телеграмму, составленную им самим: «…прорыв на двадцать два километра. Дюшакли не существует больше…» Да, он видел испуганное лицо телеграфиста, слышал бегство аулов, различал презрительное акиамовское «замэчательно интересно»; все это проскочило в мгновенье и снова застлалось пенным пьяным великолепием вод, вторгающихся в необозримые приволья. Камень всползал все выше, стремясь достигнуть зенита в мароновском разуме, а канал опустошался, как проколотый бурдюк. И вот, неизвестно откуда, на мосту позади них появились передовые отряды шистоцерки.
Маронов догадался об этом, едва услышал позади себя неровный топот сорвавшейся с привязи кобылы; ее не догнал бы и ветер. Она крылато неслась к Кендерли и, по существу, была первой вестницей случившегося несчастья. Движение воды в канале остановилось, но камень скрылся, облепленный серой шуршливой массой. Обнажилась жирная тухлая кожа канала, на ней матово сверкала полузанесенная илом жестянка, да еще торчала обитым углом чья-то крупная кость. Тощую извилистую лужу, все, что оставалось от знаменитого оросительного канала, вброд переходила саранча… Мароновым овладело неодолимое равнодушие, частично подобное тому, какое он пережил тотчас после похорон брата.
— Садись, Салых… — И показал место рядом на перилах, мимо которых проходили густые колонны на штурм Мазелева хлопка.
Обоим им стало все равно, безумье притуплялось спасительной усталостью; даже если бы у них и нашлись крылья и сила одолеть в один мах двенадцать километров до кендерлийского штаба, все равно не успели бы. Оба они в равной мере сознавали такое же томящее ничтожество свое, какое сломило бы часового, поставленного в одиночку охранять границы всей республики. Из памяти Маронова выпало, что он не один, что где-то бодрствует верховный чусар и уже изнемогает на телефоне Мазель, бежит к своему отряду саперный начальник, трясет хриплую трубку телефона и гремит сам Акиамов, и на автомобиле, сшибая собак с дороги, наверное, уже мчится прокурор. Он забыл все…
— Вот видишь… Ты чем занимался, Салых?
— Мы… контрабанчи. Ширази-каракуль знаешь? — и пугливо поджимал ноги, с которых свалились его опорки.
— И дети есть? — А мучила тошнота, как при отравлении табаком, и кружилась голова от безостановочного движения под ногами.
— Э, один… э, баранчук.
Так рядком и сидели, контрабандист и чусар, потому что внезапно порвались все привычные связи, логические и иные, и одна только взрывчатая искра бродила в обоих — сжечь мост, словно это могло предотвратить прорыв и гибель Дюшакли. Вдруг какая-то спинная судорога скинула Маронова с места, и Салых со страхом наблюдал последнее беснование чусара.
— Ур, бас… дави ее! — кричал Маронов, без фуражки, которой уже не видно было под саранчой. — Эй, доган… бей… бей! — и сам показывал, как надо толочь ее ногами, безумными, как челноки.
То была конечно, чисто биологическая вспышка самого организма, может быть перед тем, как померкнуть совсем. Двое обгорелых людей скакали перед безвестным миру мостом, а саранчовая лава двигалась, и только передние, смущенные нелепым и скачущим топтаньем исполинов, напрасно пытались тесниться и благоразумно раздвоить наступавшую колонну.
В этот день за четырехчасовое дежурство телеграфист пропустил шесть тысяч слов и потом свалился у аппарата.
…Он не терял сознанья до конца. Как сквозь дым, он видел людей, которые сменили их на посту. Они спрашивали его, и гадливая дрожь, распространившаяся по всему телу, мешала ему отвечать. На нем разодрали рубаху, приклеившуюся холодной щекотной пленкой, и он усмехнулся на эту помощь. Его посадили под дерево, прямо на песок, и дали воды, но она пахла так же, как всё — воздух, одежда и самые руки он с отвращеньем выплюнул ее. С ним больше некогда было возиться, да никто и не сумел бы так быстро починить сломавшегося чусара; даже прокурору, когда выяснилось, что прорыв произошел без чьего-либо злого вмешательства, вручили лопату и поставили драться.
Маронов сидел тихо, различая лишь ноги — несравненное множество ног, таких неуклюжих в суматохе; потом ему стало почему-то обидно, он поднялся и, не останавливаемый никем, побрел назад. Струи раскаленного воздуха текли отвесно перед ним, и сам он пошатывался в них, подобно пламени, качаемому собственным жаром. Там он и шагал в лохмотьях и чужом картузе, не умея справиться с нервной своей икотой. Это был воистину фронт, с той только разницей, что убитые наповал возвращались сами и пешком.
Навстречу шли люди, верблюды, повозки, отправленные на заделку пробитой бреши. Они не замечали Маронова, потому что он им стал ненужным, и только один со всего маху разлетелся на чусара; плюшевой обложки на нем уже не было, и оттого трудно было в нем распознать специалиста по балансированию с кипящим самоваром.
— …Вы только посмотрите, а? Республика в опасности, а они… — прокричал он фальцетом, пытаясь всунуть какую-то бумажку в обессилевшую руку начальника и обскакивая его со всех сторон. — Морду бить надо, морду этим типам… — Потом он увидел лицо Маронова, заморгал, сжал бумажку в кулаке и произнес одно только слово: — Извиняюсь…
Кулига надвигалась развернутым фронтом в тридцать четыре километра; окрисполком кинул сюда все свои резервы, — их оказалось ничтожное количество, и тогда по чрезвычайному соглашению властей были