безличному стилю. «Петр Вяземский, – пишет он, – второстепенный поэт, к великому несчастью (disastrously) находился под влиянием французского стихоплета Пьера-Жана Беранже» (II, 27). На дальнейших страницах Набоков называет Беранже «жалкой посредственностью» (II, 34), автором «тривиальных», то есть шаблонных стихов (III, 321).
Не стану повторять, что говорит он о Виссарионе Белинском, но вот несколько других его отзывов. Стихи Вольтера все до единого «отвратительно прозаичны и скучны» (II, 147), Сергей Аксаков – третьеразрядный (very minor) писатель, ужасно раздутый (tremendously puffed) в славянофильских кругах. Достоевский – «варварски грубый (gothic), сентиментальный, слишком превознесенный писатель» (III, 191).
Чуть не на каждой странице заявляет комментатор «Онегина» о своих собственных пристрастиях, вкусах, оценках – и тем самым ни на миг не оставляет читателя наедине с Пушкиным, с «Евгением Онегиным». Импозантная фигура комментатора маячит перед нашими глазами беспрестанно на всем пространстве его объемистой книги.
Именно потому, что он чувствует себя центральным персонажем своих «Комментариев», он позволяет себе, как уже было сказано, не раз и не два забывать о том произведении, которое он взялся комментировать, и предлагает читателю разные посторонние (порою курьезные) сведения (вроде облатки на лбу Мэтьюрина).
Этим совершенно разрушается наше привычное представление о стиле и жанре примечаний к классическим текстам. До сих пор составители их – скромные труженики – скрывались всегда за кулисами: Тихонравов и Шенрок, комментируя Гоголя; Модзалевский, Томашевский, Лернер, комментируя Пушкина; Гудзий, комментируя Толстого; Макашин, комментируя Салтыкова-Щедрина, – все предпочитали служить читателю незаметными спутниками, помогающими ему разобраться в классических текстах.
Эта роль нисколько не соблазняет Набокова. Он видит в комментариях такое же средство самоутверждения, самораскрытия, какое видит каждый поэт в своей лирике. Он не прячется за кулисами, он шумно выходит на сцену, на которой до сих пор единственным солистом был Пушкин, и хоть не всегда заслоняет его, но все же выступает рядом с ним, демонстрируя перед нами свои собственные причуды и вкусы, свою патрицианскую брезгливость к тем литературным явлениям, в которых ему чудится вульгарность и фальшь.
Если же кто сомневается, что в своих комментариях к Пушкину Набоков видит комментарии к себе самому, что для него это род автобиографии, литературного автопортрета, я могу сослаться на те строки, где он по поводу Летнего сада, куда водил Евгения Онегина его гувернер, сообщает читателям, что в детстве и он, как Евгений Онегин, проживал в Петербурге, что и у него, как у Евгения Онегина, был гувернер, который и его, как Евгения Онегина, водил в Летний сад на прогулку (II, 41). А заговорив об адмирале Шишкове, он не забывает сказать:
«Адмирал Александр Семенович Шишков… президент Академии наук и двоюродный брат моей прабабушки» (III, 169).
Если бы какой-нибудь другой комментатор поэзии Пушкина в своем научном примечании к «Евгению Онегину» позволил себе сообщить, какая была у него, у комментатора, бабушка, это вплетение своей собственной биографии в биографию Пушкина показалось бы чудовищной литературной бестактностью. Но для Набокова, который видит в комментариях к «Евгению Онегину» одно из средств самовыражения, самораскрытия, и стремится запечатлеть в них свое «я», свою личность с той же отчетливостью, с какой он запечатлевает ее в своих стихах и романах, совершенно естественно рассказывать здесь, на страницах, посвященных «Онегину», что у него, у Набокова, была бабушка, баронесса фон Корф, и дядюшка Василий Рукавишников, после смерти которого он, Набоков, получил в наследство имение Рождествино, что имение это примыкает к другим, тоже очень живописным имениям, принадлежавшим его родителям и близкой родне.
В одном из этих имений, под названием Батово, юный Набоков, как опять-таки сообщает он сам, – в шутку дрался на дуэли с одним из своих кузенов (II, 433).
У другого исследователя классических текстов такое «ячество» могло бы показаться кощунством. Но у Набокова это так естественно, так органично, так соответствует его репутации, так связано со всем его писательским обликом, что я удивился бы, если бы его комментарии к «Евгению Онегину» были написаны в том бесстрастном, строго академическом стиле, к какому с давнего времени нас приучила наша славная когорта пушкинистов: Леонид Майков, Щеголев, Лернер, Модзалевский, Цявловский, Цявловская, Тынянов, Оксман, Томашевский, Бонди.
Набокову этот академический стиль не указ. Каждым своим жестом он как бы внушает читателю:
– Пусть в своих комментариях к Пушкину писатели-плебеи, чернорабочие словесного цеха, считали своим писательским долгом писать только то, что прямо относится к делу, я же, литературный патриций, могу себе позволить по прихоти толковать о чем вздумается, не стесняя себя рамками определенной тематики.
Захочу – расскажу о том, как учили Бенжамена Констана, или о том, какие английские вирши сочинял поэт Иван Козлов, или о том, какая повестушка Булгарина была напечатана во французском журнале, а захочу – расскажу о себе и о своих замечательных предках.
Но не нужно шаржировать. Хотя Набоков и склонен порою заслонять великого поэта собственной внушительной фигурой и втискивать в комментарии к «Евгению Онегину» нежданные, непрошенные сведения о разных посторонних вещах, все же главный его интерес сосредоточен на Пушкине.
И вот спрашивается: что же нового внес он в наше пушкиноведение? Какими идеями, сведениями обогатил он наше представление о «Евгении Онегине»? Не может же быть, чтобы в таком обширном и кропотливом исследовании не было каких-нибудь новшеств, открытий, находок, которые отныне войдут в обиход современной науки о Пушкине.
Снова перелистываю эти ученые книги. И нахожу в них прелюбопытные факты. Оказывается, Пушкин, подыскивая в черновике 21 строфы второй песни подходящее отчество для одной деревенской старухи, колебался между тремя
И еще немаловажное сведение. Оказывается, эта Фаддеевна, нянчившая маленькую Ольгу и рассказывавшая ей сказку о Бове Королевиче, похожа на такую же няньку, которая в книге Марии Эджворт «Ennui» (1809) рассказывает ребенку сказку о Черной Бороде и короле О’Доногуэ. Хотя эта ирландская нянька не имела ничего общего с русской и хотя сказка о Черной Бороде ничем не похожа на сказку о Бове Королевиче, для комментатора здесь доказательство, что образ Фаддеевны взят Пушкиным не из реального русского быта, но – из зарубежной словесности.
И вот еще одна параллель, никем до сих пор не замеченная. Возможно, что знаменитое патриотическое восклицание Пушкина:
внушено Пушкину аналогичным (!) восклицанием малоизвестного английского стихотворца Пирса Игена (Egan):
хотя Пушкину, чтобы прославить Москву, едва ли нужно было копировать лондонца.