окруженной тенистым садом, а дальше лесом, чудесным мохнатым лесом, где росли весною цветы, летом ягоды и осенью грибы. Такие славные скользкие с самыми разнообразными шапочками пахучие грибочки, которые мы с Феней постоянно ходили собирать. А купанье летом в студеной милой речке! А посещение коровника, птичника и конюшни? О, мало ли сколько незаменимых удовольствий скрывалось в нашей славной усадьбе! И все это еще летом только! А зимою? Зимою ледяная гора в саду — это раз, поездки с папой в санях, запряженных тройкой — это два, и постройки снежного дворца ловкими руками Фени — это три. Бог знает еще, согласится ли новая бонна лепить мне из снега дворец и бабу зимою, а летом купаться, держа меня на руках в нашей узенькой, но глубокой речке, или ходить по ягоды и по грибы. Новая бонна — не Феня, и вкусы у нее далеко не Фенины, конечно. И при одной мысли об этой новой бонне сердце мое стучит и бьет тревогу в груди, бедное маленькое четырехлетнее сердце. А тут еще разлука с любимой няней Феней не может не тревожить меня.
С горя ли, или по другой какой причине, недоступной моему детскому понятию, но Феня дала слово одному молодому приказчику, который служил в соседнем уездном городе, где мы жили раньше, выйти за него замуж. Тому самому любезному молодому приказчику, у которого мы постоянно покупали сласти, и который год тому назад снабдил меня шоколадной уткой.
Свадьбу справляли у нас в «Милом» (так называлась наша усадьба) и благословляли молодых бабушка и папа, а тетя Муся взяла на себя роль главной подружки невесты. Ах, какая она была хорошенькая, моя милая няня, в своем новеньком с иголочки белом шерстяном платье с тюлевым вуалем на голове! А приказчик мне на этот раз совсем не понравился. Уж слишком сильно напомадил он себе волосы и уж очень скрипели у него новые сапоги. Мне почему-то было очень грустно в тот вечер. Когда молодые, вернувшись от венца, ужинали у нас в столовой, я убежала в детскую, кинулась на сундук, где еще недавно спала няня и с которого теперь была увезена в город на квартиру ее мужа-приказчика ее мягкая перина и подушка, и залилась горькими слезами первого неподдельного детского горя. Мне было и жаль Феню и досада и обида вместе с тем против нее клокотали в моем детском сердечишке.
«Вот, — думалось мне, — ей и горя мало, что уезжает от нас. Всех там променяла на одного противного приказчика. А я теперь одна останусь. И сказку про Дюймовочку не услышу больше. Ведь бабушка и папа не умеют так хорошо рассказывать, как Феня. А она и не плачет даже, что Люсеньку покидает, что Люсенька теперь без нее останется одна».
Слезы мои льются все сильнее и сильнее. Скоро они переходят в громкие всхлипывания. Всхлипывания грозят каждую минуту превратиться в потрясающий душу рев. Вдруг, что-то горячее и шершавое касается моего лица, трогает мои мокрые глаза щеки, нос, уши…
С ужасом откидываюсь я назад, испуганно раскрываю залитые слезами глаза и тут же радостно вскрикиваю сквозь слезы: — «Филатка! Милый Филатка! Ты это? Как я рада, что ты пришел»!
Это, действительно, он, мой четвероногий приятель. Положил обе передние мохнатые лапы на краешек сундука и добросовестно лижет мое залитое слезами лицо. А его пушистый, хоть и сваленный в достаточной мере хвост, резко барабанит по полу в порыве самого исступленного умиления. Я нежно обнимаю его кудлатую голову, прижимаюсь к ней лицом и обиженным размякшим от слез голосом шепчу:
— Филатушка! Филатик мой мохнатенький, мой кудлатенький, золотенький мой. Любименький мой песик Филатушка. Ты один у меня остался! Няня Феня бросила меня. Бабушка с папой бонну пригласили. Злую, нехорошую, Филатушка! А ты не злой! Ты — хороший! Ты любишь свою Люсеньку и в обиду ее не дашь! Ведь не дашь, Филатушка? А?
Наглядное доказательство того, что он, действительно, не даст меня в обиду, выражается у него в тихом повизгивании и усиленном постукивание об пол хвостом. Потом мы оба неожиданно засыпаем: я на жестком лишенном подстилки сундуке с невысохшими еще на ресницах слезами, Филатка у подножия моего жесткого неудобного ложа, свернувшись клубочком, на полу.
Должно быть, сон мой на этот раз довольно крепок, потому что я совершенно не чувствую как молодая новобрачная осторожно входит в комнату, и обливаясь слезами, раздевает меня «в последний раз» и укладывает в постельку. Затем, стоит еще некоторое время у моего изголовья и любуется мною, точно желая запечатлеть в своей памяти черты маленькой капризной девочки, доставлявшей ей столько хлопот. Но об этом я узнаю только на другое утро со слов бабушки и тети Муси, присутствующих при последнем прощании со мною моей молоденькой няни. Узнаю я и еще другую менее приятную новость: приехала новая бонна-немка и ожидает моего пробуждения в столовой.

Ах, как не понравилась мне она с первой же минуты ее появления на пороге детской! Какая она старая, некрасивая и, должно быть, злая! У нее очки на носу, а самый нос длинный-предлинный. У моей же милой нянечки Фени был такой хорошенький, задорный, вздернутый кверху, как у куколки носик! Я узнала сразу же, что новую бонну зовут фрейлейн Амалия, и что по-немецки Gutten morgen означает «доброе утро». Шершавыми руками она (поневоле вспоминаются нежные ручки Фенечки) натягивает мне чулки на ноги и застегивает сапожки.
— Не надо их смущать обеих. Пусть наедине познакомятся хорошенько! — говорит тихо бабушка тете Мусе, и обе они незаметно исчезают из моей детской.
— Ну, Kindchen (дитятко), — говорит мне фрейлейн Амалия, — давай умываться, а потом я причешу тебе головку.
Но я не имею ни малейшего желания ни мыться ни причесывать головы. Куда было бы приятнее покапризничать и поскандалить хорошенько. И когда мокрая губка прижимается к моему лицу, я начинаю неистово реветь и мотать головою.
Прибегает тетя Муся, берет меня с мокрым от слез и воды лицом к себе на колени, участливо расспрашивает, в чем дело, и уговаривает не плакать. Но я продолжаю реветь, не слушая никаких уговоров, мотать головой и вопить на всю детскую благим матом.
— Няню Феню хочу… Мою няню Феню, а эту вон… вон… вон!..
Тетя Муся совсем сконфужена и смотрит растерянными виноватыми глазами на немку. Но фрейлейн Амалия, смущенная не меньше, спешит ее успокоить: «О, это ничего, это случается… Дитя привыкнет понемножку… С первого дня и требовать от нее нельзя привязанности к новому человеку. Все устроится. Не беспокойтесь, пожалуйста, не беспокойтесь!»
Но мне эти утешения приходятся далеко не по вкусу. Я взглядываю на нее сердитыми глазами исподлобья и весьма недвусмысленно бросаю в лицо немке.
— Уйди вон. Я тебя не хочу!
Тогда наступает очередь рассердиться тете Мусе.
— Гадкая, капризная девчонка! — говорит она, слегка награждая меня шлепком. — Как ты можешь так обижать фрейлейн Амалию? Она добрая, уже успела полюбить тебя и так ласкова с тобою, а ты так огорчаешь ее. Не хочу тебя знать после этого. Одевай платье и ступай к папе, пусть он накажет тебя.
И быстрыми руками тетя Муся накидывает на меня мое светлое ситцевое платьице и, взяв за руку, ведет в кабинет к отцу.
Мой папа очень занятой человек. И сейчас у него приказчик с утренним отчетом по делам имения. И настроение у него не совсем хорошее нынче.
— Люся опять капризничает. Приструнь ее хорошенько, Сергей, — просовывая свою хорошенькую головку в дверь кабинета, говорит тетя Муся. Положительно, папа не в духе сегодня. Какие-то счета не сходятся, потом вчера крестьянские лошади забрались в наш овес и пропала самая хорошая курица из птичника. Все это очень неприятно. А тут еще мой рев. Он сбрасывает нетерпеливым движением пенсне с носа, смотрит на меня с минуту очень строго не говоря ни слова; и, наконец, потом произносит внушительно:
— Ступай в столовую, выпей молока и возвращайся сюда. Ты будешь до завтрака сидеть на диване и писать палочки.
Ох уж этот диван! Я познала его в самые тяжелые минуты жизни. Он обтянут коричневой клеенкой, кое-где порванной, кое-где закапанной чернилами. В редких, очень редких случаях жизни, когда я особенно провинюсь, меня сажают на этот диван, дают мне в руки карандаш, бумагу и, положив мне на колени старую папку, заставляют выводить палочки, ровные палочки на большом, большом листе бумаги. Одну