иногда этим делом — покупкой дохлой или негодной скотины на шкуру. С Серым, говорил Тихон Ильич, был недавно страшный случай: готовясь резать какую-то кобылу, Серый забыл ее спутать, связал и затянул на сторону только морду, — и кобыла, как только он, перекрестившись, ударил ее тонким ножичком в жилу возле ключицы, взвизгнула и, с визгом, желтыми, оскаленными от боли и ярости зубами, с бьющей на снег струей черной крови, кинулась на своего убийцу и долго, как человек, гонялась за ним — и настигла бы, да «спасибо, снег был глубок»… Кузьму так поразил этот случай, что теперь, заглянув в окно, он опять почувствовал тяжесть в ногах. Он стал глотать горячий чай — и понемногу оправился. Покурил, посидел… Наконец встал, шел в прихожую и взглянул на голый, редкий сад за оттаявшим окном: в саду, на белоснежном покрове поля краснела бокастая кровавая туша с длинной шеей и ободранной головою; собаки, сгорбившись и упершись лапами в мясо, жадно вырывали и растягивали кишки; два старых черно- сизых ворона боком подпрыгивали к голове, взлетали, когда собаки, рыча, кидались на них, и опять спускались на девственно-чистый снег. «Иванушка, Серый, вороны… — подумал Кузьма» — Господи, спаси и помилуй, вынеси меня отсюда!»
Недомогание не покидало Кузьму еще долго. Грустно и радостно трогала мысль о весне, хотелось поскорее вон из Дурновки. Он знал, что зиме еще и конца не предвидится; но оттепели уже начинались. Первая неделя февраля была темная, туманная. Туман скрывал поля, съедал снег. Деревня чернела, между грязными сугробами стоял вода; становой проехал однажды по деревне гуськом, весь закиданный конским пометом. Пели петухи, из вентилятора тянуло волнующей весенней сыростью… Жить еще хотелось — жить, ждать весны, переезда в город, жить покоряясь судьбе, и делать какое угодно дело, хотя бы за один кусок хлеба… И, конечно, у брата, — какой он есть. Брат ведь уже предлагал ему, больному, переселиться на Воргол.
— Куда ж мне гнать-то тебя, — сказал он, подумав. — Я и лавку с двором с первого марта передаю, — поедем братуша, в город, подальше от этих живорезов!
И правда: живорезы. Была Однодворка и передавал подробности недавней истории с Серым. Дениска вернулся из Тулы и околачивался без дела, болтая по деревне, хочет жениться, что у него есть денежки и что скоро за живет он за первый сорт. Деревня сперва называла эти россказни брехнею, потом, по намекам Дениски, сообразила, в чем дело, и поверила. Поверил и Серый и стал заискивать в сыне. Но, ободрав лошадь, получив от целковый Тихона Ильича и нажив полтинник на шкуре, загордел и загулял: пил два дня, потерял трубку и лег отлеживаться на печке. Голова болела, покурить было не из чего. Вот он и стал обдирать на цигарки потолок, который Денис оклеивал газетами и разными картинками. Обдирал конечно, тайком, но раз таки застал его Дениска за этим делом. Застал и заорал. Серый с похмелья тоже заорал — и Дениска стащил его с печки и бил смертным боем до тех пор, покуда не сбежались соседи… Но, думал Кузьма, не живорез ли и Тихон Ильич, с упорством сумасшедшего настаивавший на свадьбе Молодой с одним из этих живорезов!
Услыхав об этой свадьбе впервые, Кузьма твердо решил, что не допустит ее. Какой ужас, какая нелепость! Потом, приходя в себя во время болезни, он даже радовался этой нелепости. Удивило и поразило его равнодушие Молодой к нему, больному. «Зверь, дикарь! — думал он и, вспоминая о свадьбе, злобно прибавлял: — И отлично! Так ей и надо!» Теперь, после болезни, исчезли и решимость и злоба. Как-то заговорил он с Молодой о намерении Тихона Ильича — и она спокойно ответила:
— Да что ж, я уж балакала с Тихоном Ильичом об этом деле. Дай бог ему доброго здоровья, это он хорошо придумал.
— Хорошо? — изумился Кузьма.
Молодая посмотрела на него и покачала головою:
— Да как же не хорошо-то? Чудны вы, ей-богу, Кузьма Ильич! Денег сулит, свадьбу берет на себя… Опять же не вдовца какого-нибудь придумал, а малого молодого, без порока… не гнилого, не пьяницу…
— А лодыря, драчуна, дурака набитого, — прибавил Кузьма.
Молодая потупила глаза, помолчала. Вздохнула и, повернувшись, пошла к двери.
— Да как знаете, — сказала она с дрожью в голосе. — Дело ваше… Отговаривайте… Бог с вами. Кузьма широко раскрыл глаза и крикнул:
— Стой, да ты с ума сошла! Разве я тебе зла желаю? Молодая обернулась и остановилась.
— А разве не зла? — горячо и грубо заговорила она, краснея и блестя глазами. — Куда ж, по-вашему, мне деваться? Век чужие пороги обивать? Чужую корку глодать? Бездомной побирушкой шататься? Ай вдовца, старика искать? Мало я слез-то поглотала?
И голос ее сорвался. Она заплакала и вышла. Вечером Кузьма убедил ее, что он и не думал расстраивать дела, и она наконец поверила, ласково и застенчиво усмехнулась.
— Ну, спасибо вам, — сказала она тем милым тоном каким говорила с Иванушкой.
Но и тут на ресницах ее задрожали слезы — и опять развел руками Кузьма.
— А теперь-то ты о чем? — сказал он.
И Молодая тихо ответила:
— Да авось и Дениска не радость…
Кошель привез с почты газету почти за полтора месяца. Дни стояли темные, туманные, и Кузьма с утра до вечера читал, сидя у окна. И, кончив, ошеломив себя числом новых «террористических актов» и казней, оцепенел. Косо неслась белая крупа, падая на черную нищую деревушку, на ухабистые, грязные дороги, на конский навоз, лед и воду; сумеречный туман скрывал поля…
— Авдотья! — крикнул Кузьма, поднимаясь с места. — Скажи Кошелю — лошадь в козырьки запречь!
Тихон Ильич был дома. Он сидел за самоваром, в одной ситцевой косоворотке, смуглый, с белой бородой, с насупленными серыми бровями, большой и сильный, и заваривал чай.
— А! братуша! — приветливо воскликнул он, не раздвигая бровей. — Вылез на свет божий? Смотри, не рано ли?
— Уж очень соскучился, брат, — ответил Кузьма, целуясь с ним.
— Ну, а соскучился, давай греться и балакать…
Расспросив друг друга, нет ли новостей, стали молча пить чай, потом закурили.
— Очень ты похудел, братуша! — сказал Тихон Ильич, затягиваясь и исподлобья глядя па Кузьму.
— Похудеешь, — ответил Кузьма тихо. — Ты не читаешь газет?
Тихон Ильич усмехнулся.
— Брехню-то эту? Нет, бог милует.
— Сколько казней, если бы ты знал!
— Казней? Поделом… Ты не слыхал, что под Ельцом то было? На хуторе братьев Быковых?.. Помнишь небось, — картавые-то?.. Сидят эти Быковы, не хуже нас с тобою, этак вечерком, играют в шашки… Вдруг — что такое? Топот на крыльце, крик: «Отворяй!» И не успели, братец ты мой, эти самые Быковы глазом моргнуть — вваливается ихний работник, мужачинка на манер Серого, а за ним — два архаровца какие-то, золоторотцы, короче сказать… И все с ломами. Подняли ломы да как заорут: «Руки уверх, мать вашу так!» Быковы, конечно, перепугались не на живот, а на смерть, вскочили, кричат: «Да что такое?» А мужичишка свое: уверх да уверх!
И Тихон Ильич сумрачно улыбнулся и, задумавшись, смолк:
— Да договаривай же, — сказал Кузьма.
— Да и договаривать-то нечего… Подняли, конечно, руки и спрашивают: «Да что вам надо-то?» — «Ветчину подавай! Где ключи у тебя?» — «Да сукин сын! Тебе ли не знать? Да вот они, на притолке на гвоздике висят…»
— Это с поднятыми-то руками? — перебил Кузьма.
— Конечно, с поднятыми… Ну, да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, конечно. Они уж в остроге, голубчики…
— Это за ветчину-то удавят?
— Нет, за транду, прости ты, господи, мое согрешение, — полусердито, полушутливо отозвался Тихон Ильич. — Будет тебе, ей-богу, ерепениться-то, Балашкина из себя корчить! Пора бросать…
Кузьма потеребил свою серенькую бородку. Измученное, худое лицо его, скорбные глаза, косо поднятая левая бровь отражались в зеркале, и, поглядев на себя, он тихо согласился: