пятеркам в дневнике, ее робким мечтам о педагогическом институте. «Главное, дочка, дело, любимое дело… То, что мы оставляем людям…» Уже с фронта писал: «Если придется умереть, знаю за что, — чтоб наша девочка, чтоб все наши дети были счастливы». Отец за это отдал жизнь. Счастлива она, Гаранфил?
— Да ты не слушаешь меня, жена!
И все исчезло, погасло: солнечный класс, папина полка, смешные мальчишки с их наивными записочками.
— Слушаю, слушаю, Магеррам.
Руки Гаранфил тискают, мнут грязное полотенце, комочки жира пачкают ее новое платье, и что-то нехорошее, тайное готово излиться в крике, слезах… Выскочить, толкнуть калитку, бежать, бежать туда, на свою улицу, в свой дом, к своим книгам и подругам… Утром проснуться в своей постели и удивиться странному сну, в котором торжественно и звонко отбивают время старинные часы, за стеклом поблескивает хрусталь и это лицо с глубоко сидящими беспокойными глазами, стерегущими каждое ее движение.
— Что с тобой, Гаранфил? Ты испачкала платье, не видишь, что ли?
— Да, да. — Она тяжело опустилась на табурет. — Позвони маме, как там дети. Эльчин так кашляет…
Магеррам испуганно умолкает под ее странным, невидящим взглядом.
— Тебе плохо? Гаранфил! Тебе плохо? Ты что, плачешь? Устала? — Он откидывает ее тяжелые пряди, гладит влажное, несчастное лицо. — Гаранфил!
— Да, да, устала. Плохо. Спать. Позвони, — она еле шевелит дрожащими губами.
— Ай, будь он проклят, этот босяк, этот красавец. Из-за него ты целый день…
Он берет ее бессильно падающие руки, пахнущие мясом и луком, прикладывает к своим щекам; целует пальцы, глаза.
— Я сейчас… Я сейчас… тебе постель… — Убегает и снова возвращается, стаскивает с нее туфли, легко поднимает и несет в спальню, безучастную, покорную. — Гаранфил, Гаранфил… Я для тебя… Я все для тебя. Ну, открой глаза! Посмотри на меня, Гаранфил!
Она открывает глаза и долго не мигая смотрит на него, так странно смотрит, что он пятится к двери, потом возвращается к окну, чтоб задернуть штору на окне, и замирает, прислушиваясь к глухим, похожим на бред словам.
— Оставь. Хоть луну оставь.
— Какую луну? А? Хорошо, хорошо. Спи. Не думай… Я позвоню твоей матери. Посуду тоже вымою. Хочешь, посижу с тобой? Хочешь? Не дай бог совсем разболеешься. Может, чай тебе… Нет? Хорошо, хорошо…
Он поспешно выходит, чтоб не видеть, не чувствовать на себе странный, нестерпимо чужой взгляд широко открытых глаз. Быстро, бесшумно управился с посудой, вытер мокрый стол и, налив себе крепкого чая, присел на табурет.
Вот и день прошел. Хорошо хоть детей с утра отправили к Бильгеис. Устала Гаранфил, бедняжка. Шутка сказать, с раннего утра до полуночи на ногах. Обычно ей мать помогает по хозяйству. А тут сам избегался и жену замучил. Конечно, от усталости все. Слова какие-то непонятные про луну… Пусть успокоится, уснет. И глаза такие… Как будто не здесь, не дома она, а где-то в другом месте. Раза два так уже было. Ни с того ни с сего слезы. Недавно ночью ей приснилось что-то страшное, как маленькая, дрожала и вот так же смотрела в окно. Потом проходит. Заботы по дому, дети… Нелегко, конечно, четверо сорванцов. А с другой стороны, кто теперь упрекнет его в том, что жена не работает. Новую моду взяли — чтоб все женщины работали. Детей несчастных чуть свет тащат в ясли или детский сад, а мать чтоб на производстве… Нет, все-таки он был прав, что уговорил ее родить четверых. Во всем он, Магеррам, прав оказался. Теперь у Гаранфил полное право сидеть дома, воспитывать детей. Какая уж тут работа… Чтоб каждый босяк вроде этого Биландарлы пялил глаза на его жену? Он, Магеррам, сам добился всего в жизни. Пусть ослепнут глаза завистников, отсохнет язык. У кого самая красивая, умная, кроткая жена? У него, Магеррама. Здоровые, смышленые дети… Дом — всего полно, крепкий — пушкой не пробьешь. Зарабатывает слава аллаху, не оставляет его своими благодеяниями. Среди друзей, знакомых — почет и уважение. А все потому, что семью свою содержит дай бог каждому.
Так думал Магеррам, прихлебывая чай, и думы эти несли ему покой, тешили самолюбие. Он очень любил такие вот минуты уединенности, когда можно было, не заглядывая никому в глаза, не унижаясь, испить из чаши собственной значимости, ощутить себя хозяином своей крепости и своей судьбы.
Что ж, была в его рассуждениях неоспоримая, не нуждающаяся в доказательствах правда. Как говорят в народе: бог, создав человека внешне убогим, зажигает над ним яркую путеводную звезду.
…После восьми лет тоскливого ожидания, когда, казалось, супруги и надежду на ребенка потеряли, появился на свет Магеррам. После него тоже не было детей. Единственный сын был светом в глазах, никто не смел перечить капризному баловню. Рос он беспокойным, упрямым, а почувствовав безотказность окружающих, и вовсе уверился в собственной исключительности. Еле окончил пятый класс — на тройку знал одну лишь арифметику, а остальные предметы вроде и не касались его. В забавах и праздности пролетело лето… А осенью Магеррам заявил, что больше не пойдет в школу. Целую неделю уговаривали. Учительница из школы прибегала, мать плакала, умоляла Магеррам стоял на своем. Ничего не оставалось отцу другого — хоть какому-нибудь ремеслу сына обучить.
Упросил соседа, уважаемого в селе сапожника Мамеда-киши, взять сына в обучение. Две недели маялся Мамед-киши, глядя, как, посвистывая, слоняется Магеррам по маленькой мастерской. Или прилипнет к окну — не оторвешь. И лаской, и хитростью старался Мамед-киши заинтересовать мальчишку. Ничему не хотел учиться Магеррам — набойки прибить на собственный ботинок не хотел. Не выдержал мастер, зазвал к себе отца Магеррама.
— Прошу, брат, не таи обиду на меня. Не могу больше. Неплохой у тебя паренек растет… Шустрый. Но для дела сапожного непригодный. Наше ремесло усердия требует. А сын твой трудиться не любит. Посмотри, может, к другому делу пристроишь.
Отец Магеррама от удивления не нашелся что сказать. Каждый вечер он спрашивал сына, как идет обучение, и тот глазом не моргнув отвечал, что Мамед-киши не нарадуется его прилежанию. Как же так? Сын даже обещал в скором времени отцу новые ботинки сшить…
Вернувшись домой, он отругал сына за вранье — а тому хоть бы что.
Нехорошо получилось и с часовщиком Мурсалом. После долгих пререканий, уговоров, слез матери, всем своим видом выражая пренебрежение к затее отца, пошел Магеррам к часовщику. Пришли в будку, увешанную старыми ходиками, блестящими луковицами карманных часов, репродукциями из «Огонька»… Мурсал оторвался от дела, протер платком простодушное, чуть одутловатое лицо, нацепил очки и внимательно посмотрел на неуклюжего рыжеватого подростка. И чем больше разглядывал Мурсал своего будущего ученика, тем тоскливей сжималось сердце Рустама-киши.
— Ну что ж, дорогой. Я обещал тебе… Прямо завтра с утра и начнем.
Но на следующее утро Магеррам даже из постели не вылез.
— Что я там забыл, у твоего часовщика? Хотите, чтоб ослеп? У меня живот болит который день!
Он так мученически закатил глаза, что Зибейда с упреком обратилась к мужу:
— Оставь, отец, пусть хоть полегчает ребенку. Успеет, наработается. Пойди лучше свежий катых принеси, хорошо от живота.
— Да какой он ребенок! Смотри, усы пробиваются, меня ростом догнал!
Рустам-киши грозно двинулся к постели сына, но запричитала, заохала жена, встала у кровати, раскинув руки…
Никогда не видел Магеррам отца в таком гневе, с грозно вскинутыми кулаками, даже струхнул немножко. Кто знает, если бы не мать…
Вспыльчив, но отходчив был Рустам-киши. Через несколько дней отвел присмиревшего Магеррама к другу детства, шапочнику Абдулсаламу. Все село ходило в папахах и кепках, сшитых Абдулсаламом. Ах, какие это были кепки! Козырьки — сантиметров за двадцать дальше носа, самого тщедушного мужчину делали похожим на большого начальника. И зарабатывал неплохо Абдул-салам. Но уже на третий день Магеррам снова заупрямился: «Кожа так воняет задыхаюсь».
Рустам-киши даже с лица спал в этих хлопотах. В лицо смотреть людям стыдно.
— Слушай, Магеррам, — он уперся в сына злым, прищуренным взглядом. — В последний раз пойду