как раньше: «давай встретимся» или «позвони мне, выберись как-нибудь в гости». «Привет» — и все. Как отрезала.
«Такого урода, как твой Магеррам…»
Магеррам урод?.. Нет, она знала, что красавцем мужа не назовешь. Не было у него таких широких плеч, густых, вьющихся волос, как… как у этого негодяя Биландарлы. С кем еще могла она сравнить мужа? В их доме почти никто не бывал, тем более мужчины. Очень редко приглашались далекие родственники — на семейные праздники или по случаю рождения детей. В основном все люди пожилые, солидные. Занятая детьми, приготовлением закусок, она их не рассматривала. Ей и в голову не приходило. И потом, когда Магеррам надевал свой новый костюм, шляпу… Дома у него была широкая, теплая куртка со стегаными бортами… Даже горб был не очень заметен. Он казался ей таким внушительным… Так ласково и добро относился к ней. Нет, нет, может быть, Гюляр, насмешница и болтушка, просто завидует ей?
Платье на ней было дешевенькое, браслеты серебряные. На пляж она собирается… Будет там перед чужими мужчинами в одном купальнике… Магеррам говорит, что порядочная женщина никогда не позволит себе такого.
«Спящая красавица»…
Гаранфил знала, что она красивая. Знала, чувствовала это по пристальным, липучим взглядам встречных мужчин, и этот восторженный шепоток соседей по старому дому. А мальчишки, что собирались под единственным на их пыльной улице деревом… Но это же были глупые мальчишки! А с кем ей еще сравнить Магеррама?
Вспомнила. Остановилась как вкопанная у глухих ворот своего дома, присела на скамеечку, потирая ноющие с непривычки, набрякшие от тяжелых авосек руки. Тот, кто приходил с обыском. Она сразу узнала его голос, хоть и не призналась матери. Конечно, это он звонил. Высокий лоб, умные, усталые глаза, плечи широкие, сильные. Пожалел ее. Сделал вид, что не заметил следы от ковров, почти пустой сервант. И как смотрел на нее… Даже от взглядов его делалось жарко, хотелось заслониться, ей тогда в какое-то мгновение показалось, что вот он сейчас поднимется, шагнет к ней… Ноги у нее тогда вдруг ослабли, — подумалось, от страха. Нет, это было что-то другое, неиспытанное.
Господи, что лезет в голову! Магеррам там, в тюрьме, бедный, мучается, а она… У Гюляр своя жизнь, у нее своя. Если бы Магеррам узнал, о чем она думает!
Поставив авоськи на кухне, Гаранфил вошла в гостиную и вдруг как наяву увиделся маленький, жалкий, с мокрым, несчастным лицом, почти лысым, желтовато-лоснящимся черепом Магеррам, как он ползал у дивана, цепляясь за ее халат. Уродливо, как-то отдельно от его тщедушного тела, двигался горб под рубашкой. Ей было очень, очень жалко его. Но больше всего ей не хотелось тогда, чтоб он до нее дотрагивался. И в груди у него что-то неприятно сипело…
— Устала? — вошедшая Бильгеис с сочувствием посмотрела на дочь. Что-нибудь дурное услышала? Дожили! Моя дочь должна с базара тяжести таскать сама.
«Гюляр, наверное, уже едет на пляж. Машины у них нет, в переполненном автобусе едут… Рассказывает, наверное, мужу о встрече с ней, Гаранфил… Или о своем проекте, который надо „привязать к ландшафту“. С чего веселится? Как-то позвонила ей, взволнованно прокричала в трубку: „Включи радио! В космос полетел человек! Га-га-рин!“»
«Ну, полетел и полетел, — сказал Магеррам. — За то им и деньги большие платят. Нам какое дело — у нас свой „чах-чух“. А Гюляр твоя как будто тысячу рублей выиграла. Я тебе давно говорил, что она „с приветом“».
Но телевизор все-таки включил. И Гаранфил увидела толпы людей на Красной площади, таких счастливых и гордых… Живой поток, что тянулся к скромному маленькому домику, где старая мать ждала вестей о сыне… Гладковолосую голову молодой женщины в очках — Валентины, жены Гагарина. Волнение этих людей передалось и Гаранфил, но Магеррам выключил телевизор, заметив: «Ты в положении, тебе нельзя волноваться. Да и нам что за дело. Вот будут мультики, посмотрим». А что, что было ее делом? Что?! Кухня, наряды, в которых некому было даже показаться? Горшки, пеленки, многозначительные, протяжные зевки Магеррама: «А не пора ли нам в постель…»
Почему она только сейчас об этом задумалась? Иногда находила на нее тоска от гнетущего однообразия жизни. И Магеррам настораживался, лебезил, дарил ей новую безделушку или платье — обязательно с длинными рукавами, широкой юбкой. Почему только сейчас?.. Встреча с Гюляр — как с другой жизнью. Где спорят о будущих микрорайонах, встречаются одноклассники, радуются полетам в космос, ездят на пляж… Другая, большая жизнь, от которой десять лет отучали ее за этим высоким забором.
— Мама!
Бильгеис вздрогнула, подняла лицо от школьного фартука Солмаз, растет девочка, только и знай выпускай запас.
— Что? Что случилось?
— Мама, зачем ты отдала меня замуж? Зачем не дала школу закончить? Зачем открыла дверь перед Магеррамом? Зачем?
Бильгеис испуганно посмотрела на дочь.
— Я как лучше хотела, доченька. Счастья хотела тебе. Время такое трудное было… Отец погиб…
— Мы что, умирали с голоду?
— Гаранфил, послушай! Куда ты? Я же как лучше…
Хлопнула дверь спальни, звякнул повернутый ключ.
— Господи, прости меня, — прошептала Бильгеис, приложила ухо к захлопнувшейся двери, позвала робко. — Гаранфил… Мне в школу за Солмаз надо… Оттуда в детский сад… Гаранфил! Слышишь?
— Иди, мама, иди, — непривычно жестко отозвалась Гаранфил. — Не забудь о свежем хлебе.
Первое свидание с мужем ей разрешили только два месяца спустя после суда. Несколько часов простояла она в очереди, пока увидела Магеррама в низкой, сыроватой, длинной, как кишка, комнате, где галдели, плакали, торопливо объяснялись еще десятка полтора посетителей.
Введенный конвоиром, он смутился, обрадовался, стал жадно расспрашивать о детях, доме. И только хруст пальцев под грязной, отполированной тысячами локтей крышкой стола выдавал внутреннюю боль.
— Гаранфил, родная… Не приходи больше. Очень соскучился, но… но не надо. Устала, наверное, в очереди. Все это… — он обвел глазами мрачноватые серые стены, низкий потолок, зашарканный пол, — не для тебя.
— Что ты, что ты! — Гаранфил протестующе взмахивала руками, старалась перекричать соседей. — Кто тебе еду будет приносить? Хоть иногда поешь домашнего.
— Не беспокойся, Гаранфил. Мне приносят. А ты… Здесь каждый на тебя нахально смотрит, не хочу, не могу выносить это. Поверь, лучше яд вместо фруктов, чем знать, что тебя толкают в очереди. Нет, нет, не спорь. У меня все есть. Здесь меня уважают. Бог даст, скоро вернусь. Потерпи. А там жизнь наладится.
В тюрьме свои неписаные законы, свои понятия о чести и бесчестии. Магеррам не ради красного словца упомянул об уважении. Больше того, он действительно ни в чем не нуждался, — и масло, и яйца, и фрукты, и даже мясо, все передавали ему с воли; сам кормился вдосталь, и щедро делился с товарищами по камере. Кое-что перепадало даже дежурным надзирателям…
Но авторитета, молчаливого признания собственной значительности, высшей «порядочности» — по особым меркам тюремного кодекса — только булками да куревом не завоюешь. Вроде бы никто ни о чем не спрашивал его, но знали — все взял на себя, никого из сообщников не выдал Магеррам на следствии. И те, отделавшись легким испугом, не оставляли Магеррама без своего заботливого внимания.
Надо отдать ему должное — там, где не хватало образования, срабатывал инстинкт самосохранения, как это часто бывает у недоучек, людей примитивных, равнодушных ко всему, что не касается их собственнических устремлений. Конечно, и «школа» лисы Мирзали кое-что оставила в его жизненных правилах.
Короткий разговор с участковым уполномоченным, знающим законы, утвердил Магеррама в правильности выбранной позиции. «Чем меньше людей в деле, тем мягче обвинение. Через несколько лет освободишься. А там, где замешана целая группа, — большой срок дают. Ты это учти…»