которую вот уже шестьдесят с лишним лет никто, включая ее мужа, не видел. И жалость двигала ею (или так она думала), когда она повела его в спальню, чтобы показать любовные письма мужа, отправленные им с военного корабля в Черном море во время Первой мировой войны.
Она потушила свет.
Проявив неожиданную для своих десяти лет сноровку, мой дедушка притянул вдову к себе и стащил с ее помощью ее черную блузку, до того пропахшую старостью, что он испугался и сам навсегда утратить запах юности, затем ее юбку и чулки (распираемые изнутри варикозными венами), затем трусы и ватную прокладку, к которой она прибегала с тех пор, как недержание сделалось нормой. Запахи, пропитавшие комнату, ему еще ни разу не доводилось встречать в таком сочетании: пыль, пот, ужин, уборная после того, как из нее вышла мама. Она сняла с него шорты и трусики и опустилась на него задом наперед, как в инвалидное кресло.
Поскольку дедушке было только десять, в его способности заниматься любовью (или служить предметом для занятий любовью) по несколько часов кряду не было ничего необычного. Но, как он обнаружит позднее, такая редкая коитальная выносливость была следствием не предполовой зрелости, а еще одного физического изъяна, развившегося в результате недоедания: как повозка без тормозов, он никогда не останавливался на полпути. Эта странность дедушки доставила немало истинно счастливых минут всем 132 его любовницам, но сам он относился к ней с безразличием: в самом деле, как можно тосковать по тому, чего никогда не знал? К тому же он никогда не любил ни одну из своих любовниц. Он понимал, что чувство, которое к ним испытывает, не было любовью. (Только одна среди них что-то для него значила, но травма, полученная при родах, сделала их физическую близость невозможной.) Что же ему оставалось?
Его первая связь, продолжавшаяся каждое воскресенье на протяжении четырех лет (покуда вдова не осознала, что тридцать с лишним лет назад учила играть на пианино его мать, и не нашла в себе сил показать ему очередное письмо), была отнюдь не любовной. Дедушка был всего лишь сострадательным пассажиром. Свою руку (единственный орган, к которому она проявляла интерес; сам акт был для нее не более чем средством сближения с его рукой) он с радостью вручал Розе как еженедельный подарок, вместе с ней притворяясь, что соитие происходит не под балдахином постели, а внутри маяка на далеком ветреном мысу, и что их силуэты, засылаемые лучом мощного прожектора в черную даль моря, станут добрым знамением морякам и вернут ей мужа. Он не возражал, чтобы его мертвая рука исполняла функцию иного, отсутствующего органа, по которому вдова так мучительно тосковала, ради которого перечитывала пожелтевшие письма и жила на выселках от себя, за границей собственной жизни. Ради которого занималась любовью с десятилетним мальчиком. Рука была всего лишь рукой, но именно о ней, а не о муже и даже не о себе подумала Роза семь лет спустя, 18 июня 1941 года, когда первые немецкие залпы до основания сотрясли ее бревенчатую хибарку, а глаза закатились вглубь головы, чтобы перед смертью увидеть внутренности.
Густой замес из крови и драмы, 1934
НЕ ПОДОЗРЕВАЯ об истинной сути его визитов, прихожане Падшей Синагоги оплачивали дедушке еженедельные посещения Розы, а со временем решили платить ему за оказание подобных услуг и другим вдовам и хиреющим дамам вблизи Трахимброда. Его родители тоже ни о чем не догадывались, но облегченно вздыхали, видя, с каким рвением их сын совмещает заработок с уходом за пожилыми, что становилось для них все более личной проблемой по мере того, как они сами нисходили в бедность и раннюю старость.
Из тех же соображений он никогда не рассказывал друзьям о своих любовных похождениях, а очередной любовнице о ее предшественнице. Он так боялся разоблачения, что даже в своем дневнике – единственном дошедшем до меня письменном свидетельстве его жизни до встречи с бабушкой, после войны, в лагере для перемещенных лиц, – он ни разу о них не упоминает.
В день, когда Роза лишила его невинности:
В день, когда впервые лишил невинности он:
В день, когда впервые он вошел в женщину со спины:
Не то чтобы его мучил стыд или угнетала мысль о неправильности его поступков, – он знал, что поступает правильно, правильнее, чем все, кто его окружает, – и еще он знал, что правильные поступки всегда сопровождаются чувством вины и что если чувствуешь себя виноватым, значит, скорее всего, поступаешь правильно. Но он также знал, что любовь не застрахована от инфляции, и что если мама, или Роз, или кто-либо из тех, кто его любит, друг о друге узнают, они волей-неволей почувствуют себя обесцененными. Он знал, что слова
Вторая тоже была вдовой. Ему все еще было десять, когда одноклассник пригласил его на спектакль в местный театр, который одновременно служил танцплощадкой, а дважды в год – синагогой. Его билет соответствовал креслу, которое уже успела занять Листа П, юная вдова первой жертвы Сдвоенного Дома. Она была миниатюрной, с кудряшками тонких каштановых волос, собранных в тугой хвостик. Ее розовая юбка поражала своей опрятностью и чистотой – такой опрятностью и такой чистотой, будто она отстирывала и отглаживала ее десятки раз. Она была красива, это точно, красива своей пронзительной аккуратностью, очевидной даже в мелочах. И если предположить, что ее муж оставался бессмертным до той поры, покуда энергия его клеток растворялась в земле, питала и удобряла почву, помогая новой жизни расти, то продолжалась и ее любовь, рассеянная по тысячам ежедневных дел, которые надлежало