существования от меня ускользал, я чувствовал себя сбоку припека я стыдился своего неоправданного присутствия в этом упорядоченном мире.
Будь у меня отец, он обеспечил бы меня бременем устойчивых предрассудков. Внедрившись в мое «я», он обратил бы свои прихоти в мои устои, свое невежество в мою эрудицию, свою ущемленность в мое самолюбие, свои причуды в мои заповеди. Сей почтенный квартирант внушил бы мне самоуважение, а самоуважение стало бы основой моего права на жизнь. Мой родитель определил бы мою будущность: инженер от рождения, я не знал бы ни забот, ни хлопот. Но если Жан-Батисту Сартру была ведома тайна моего предназначения, он унес ее с собой в могилу; мать запомнила только, что он говорил: «Моряком моему сыну не бывать». За неимением более точных сведений никто на свете, начиная с меня самого, не знал, на кой черт я копчу небо. Оставь мой отец наследство, мои детские годы прошли бы по-иному, я не стал бы писать, потому что я был бы другим. Молодой наследник земельных угодий и прочей недвижимости видит в них устойчивое отражение своего собственного «я»; ступая по
Впрочем, беда была бы невелика, живи я в добром согласии со своим телом. Но мы составляли с ним странную пару. Ребенок, прозябающий в нищете, не задает себе праздных вопросов. Лишения и болезни непрерывно подвергают испытаниям его тело, условия жизни, которым нет оправдания, оправдывают его бытие, голод и вечная угроза смерти — вот его право на существование: он живет, чтобы не умереть. Я же не был ни настолько богат, чтобы верить в свое предназначение, ни настолько беден, чтобы воспринимать свои желания как насущную потребность. За столом я выполнял свои обязанности едока, и господь ниспосылал мне иногда — изредка — благодать, состоящую в том, чтобы есть без отвращения, то есть аппетит. Бездумно дыша, переваривая пищу. испражняясь, я жил по инерции, потому что начал жить. Мой откормленный напарник — мое тело — не досаждало мне ни первобытными порывами, ни буйными требованиями: оно давало о себе знать посредством цепи легких недомоганий, к которым взрослые относились весьма участливо. В ту пору в каждой уважающей себя семье должен был быть по меньшей мере один хилый ребенок. Я был истинная находка, потому что едва не отдал богу душу при рождении. С меня не спускали глаз, щупали пульс, мерили температуру, заставляли показывать язык. «Тебе не кажется, что он сегодня немного бледен?» — «Это от освещения». — «Да право же, он похудел!» — «Папа, но ведь мы его вчера взвешивали!» Под этими неусыпными взглядами я начинал чувствовать себя неодушевленным предметом, комнатным растением. Кончалось всегда тем, что меня укладывали в постель. Задыхаясь от жары, потея под одеялами, я уже не мог разобрать, что меня тяготит — мое собственное тело или недомогание.
Господин Симонно, коллега моего деда, приходил к нам обедать по четвергам. Я был полон зависти к этому пятидесятилетнему мужчине с девичьими щечками, нафабренными усами и подкрашенным коком. Когда Анн-Мари для поддержания разговора спрашивала его, любит ли он Баха, нравится ли ему жить у моря, в горах, поминает ли он добром свой родной город, он погружался в раздумье, вперив внутреннее око в гранитный массив своих вкусов. Получив искомый ответ, он сообщал его матери бесстрастным тоном, покачивая головой. Счастливец! — думал я. Должно быть, он каждое утро просыпается в праздничном настроении и, обозрев с некой высшей точки все пики, гребни и долины своей души, сладко потягивается со словами: «Воистину это я, господин Симонно, с головы до пят». Конечно, я и сам мог, когда меня спрашивали, сказать, что мне нравится, а что нет, и даже объяснить почему. Но наедине с собой я терял представление о своих вкусах, я не мог просто констатировать их, мне приходилось ловить их, подталкивать, вдувать в них жизнь. Я не был уверен даже в том, что предпочитаю говяжий филей телячьему жаркому. Дорого бы я дал, чтобы во мне возник пересеченный ландшафт с громадами предвзятых мнений, несокрушимых как скалы. Когда госпожа Пикар, тактично пуская в ход модное словечко, говорила про деда «Шарль — восхитительное существо» или «Каждое существо — загадка», я чувствовал, что обречен. Камни Люксембургского сада, господин Симонно, каштаны, Карлимами — все это были «существа». А я — нет, во мне не было ни устойчивости, ни глубины, ни непроницаемости. Я был ничто — безнадежная прозрачность. А с того дня, как я узнал, что господин Симонно, этот монумент, эта монолитная глыба, в довершение всего необходим миру, зависть моя перешла все границы.
В Институте новых языков был праздник. Моя мать играла Шопена, собравшиеся аплодировали в дрожащем свете газовых горелок. По требованию деда все изъяснялись на французском языке тягучем, гортанном, по-старомодному вычурном, торжественном, как оратория. Я перелетал из рук в руки, не касаясь пола. И вдруг в ту минуту, когда меня душила в объятиях немецкая романистка, дед с высоты своего величия изрек приговор, который поразил меня в самое сердце: «А здесь кого-то не хватает. Я говорю о Симонно». Вырвавшись из объятий романистки, я забился в угол, окружающие исчезли для меня. В центре многоголосого круга я увидел вдруг столп — то был господин Симонно, отсутствующий собственной персоной. Чудодейственное отсутствие преобразило его. На институтский вечер не явились многие — кое-кто из учеников был болен, другие под разными предлогами уклонились от приглашения, но все это были случайные факты, не игравшие никакой роли.
Это невысказанное желание так и рвалось у меня с языка. Шарль Швейцер в каждом явлении усматривал необходимость, чтобы заглушить в себе горечь, которой я при жизни деда не понимал и о которой только теперь начинаю догадываться. На всех его коллегах держался небесный свод. В числе этих атлантов были грамматики, филологи, лингвисты, господин Лион-Кан и главный редактор «Педагогического журнала». Дед говорил о них наставительным тоном, чтобы мы полностью уяснили их значение: «Лион-Кан — знаток своего дела. Его место в академии». или: «Шюрер стареет, надеюсь, они не настолько глупы, чтобы принять его отставку; факультет понесет невосполнимую утрату». Окруженный незаменимыми старцами, которые вот-вот исчезнут с лица земли, ввергнув Европу в траур, а не то и в варварство, чего бы я ни отдал, чтобы случилось невероятное и в сердце моем прозвучал