Врач взглянул на него и, по-видимому, поняв, что ничего с этим не поделаешь, пробормотал:
— Видимо, от перемены положения ему становится легче.
Вскоре я отправился спать, но не мог сомкнуть глаз. Я думал о своем будущем и о том, что мне теперь не для кого и не для чего стараться быть лучше. Я долго плакал, но жалел скорее себя, чем несчастного, который метался из угла в угол в своей комнате.
Когда я поднялся, пошла спать Мария, и у постели отца остались мы с санитаром. Я чувствовал себя усталым и разбитым, а отец был беспокойнее, чем обычно.
Вот тогда-то и произошла та ужасная сцена, о которой я никогда не мог забыть и тень которой простерлась далеко в будущее, омрачив все мои радости и отняв у меня мужество. Понадобились годы, заставившие поблекнуть все мои чувства, чтобы притупилась наконец и эта боль.
Санитар сказал:
— Хорошо, если бы нам удалось удержать его в постели. Доктор придает этому такое значение!
До этого я лежал на диване. Услышав слова санитара, я поднялся и подошел к постели, где лежал больной, задыхаясь больше, чем обычно. Я решил во что бы то ни стало хотя бы полчаса продержать отца в постели, как рекомендовал это врач. В конце концов, разве не было это моим долгом?
Стараясь высвободиться из моих рук и подняться, отец тут же рванулся к краю постели. Но я удержал его, сильно надавив на плечо, и, резко прикрикнув, велел ему не двигаться. Напуганный, он на некоторое время притих. Потом вдруг воскликнул:
— Умираю!
И приподнялся. Испуганный, в свою очередь, его криком, я ослабил хватку, и ему удалось усесться на постели, прямо передо мной. Наверное, то, что он, пусть ненадолго, оказался скованным в движениях, усилило его гнев, и он, должно быть, решил, что я не только заслоняю ему свет, стоя перед ним, сидящим, но и отнимаю у него воздух, которого ему так не хватало. Сделав нечеловеческое усилие, он все же встал с постели, поднял руку — высоко-высоко, словно знал, что может рассчитывать только на вес своего тела, и ударил меня по щеке. Потом соскользнул обратно на кровать, а оттуда на пол. Он был мертв.
Тогда я еще не знал, что он умер, но у меня сжалось сердце при мысли о том, что, уже умирая, он захотел меня наказать. С помощью Карло я поднял его и положил на постель. И плача, как плачет наказанный ребенок, прокричал ему прямо в ухо:
— Это не я! Это все проклятый доктор! Это он хотел, чтобы ты оставался в постели!
Это была неправда. И опять-таки как обиженный ребенок, я пообещал ему, что больше не буду.
— Я позволю тебе делать все, что ты хочешь!
Санитар сказал мне:
— Он умер.
Меня увели из комнаты силой. Он умер, и теперь я уже никогда не докажу ему свою невиновность!
Оставшись один, я попытался прийти в себя. Я рассуждал так: не может быть, чтобы отец, находившийся все время без сознания, вдруг решил меня наказать и сумел с такой точностью рассчитать и нанести удар!
Но разве мог я быть уверен, что это мое рассуждение было правильным! Я даже подумал, не обратиться ли мне к доктору Копросичу. Как врач, он мог бы мне объяснить, в какой степени умирающий способен рассуждать и действовать. Может быть, я просто стал невольной жертвой нечаянного жеста — жеста, который был сделан всего лишь для облегчения дыхания! Но я ничего не сказал Копросичу. Разве мог я ему открыть, как попрощался со мной отец? Ведь он и так уже обвинял меня в недостатке сыновней любви.
И для меня было последним тяжким ударом, когда вечером я услышал, как Карло рассказывает на кухне Марии:
— И тогда отец поднял руку — высоко-высоко — и ударил сына по щеке. Это было его последнее, предсмертное движение. — Санитар знал об этом, и, следовательно, об этом неминуемо узнает и доктор Копросич.
Когда я вернулся в комнату умершего, я увидел, что труп обрядили. Наверное, санитар причесал его густые белоснежные волосы. Смерть уже заставила окоченеть это тело, и оно покоилось на своем ложе величественно и угрожающе. Руки отца — большие, сильные, красивой формы — посинели, но лежали с такой естественностью, что казалось, вот-вот протянутся ко мне и накажут. Больше я его не видел: не мог и не захотел.
Потом, уже во время похорон, я вспомнил отца таким, каким знал его всегда, со времен детства — слабым и добрым, — и убедил себя, что та пощечина, которую он мне дал, умирая, была невольным, нечаянным жестом. И мне сразу стало хорошо и спокойно, и воспоминание об отце тоже сразу же стало меняться, делаясь все приятнее и приятнее. Это было как прекрасный сон: наконец-то мы с отцом обрели полное согласие, из нас двоих я стал слабым, а он — сильным.
Потом я надолго вернулся к религиозным представлениям своего детства. Мне казалось, что отец меня слышит и теперь я могу ему сказать, что виноват во всем был не я, а доктор. То, что это была ложь, не имело никакого значения, поскольку теперь он понимал все, как, впрочем, и я. И еще долго продолжалось это мое общение с отцом — приятное, как запретная любовь, и такое же, как она, тайное, поскольку вслух я продолжал смеяться над обрядовой стороной религии, хотя на самом деле — я должен здесь в этом признаться — я каждый день возносил сам не знаю кому страстные молитвы о душе моего отца. Это, собственно, и есть настоящая религия: ее не нужно исповедовать в открытую для того, чтобы получить утешение — то утешение, без которого порой — правда, такие случаи бывают редко — просто невозможно прожить.
V. История моей женитьбы
В представлении юноши из буржуазной семьи понятие человеческой жизни ассоциируется с понятием карьеры, а в ранней молодости карьера — это всегда карьера Наполеона. Причем для этого вовсе не обязательно мечтать сделаться императором: можно походить на Наполеона, и оставаясь гораздо, гораздо ниже. Содержание даже самой кипучей человеческой жизни можно уместить в самом элементарном на свете звуке — звуке набегающей на берег волны, которая, едва родившись, непрерывно меняется, покуда не умирает. Вот и я тоже ждал, что достигну своей высшей точки, а потом рассыплюсь в прах — как волна и Наполеон.
Вся моя жизнь звучала на одной и той же ноте, ноте довольно высокой — многие мне даже завидовали, — но невыносимо нудной. Друзья неизменно питали ко мне глубокое уважение, да и самому мне — с тех пор как я вступил в сознательный возраст — ни разу не пришлось переменить сложившегося у меня о себе представления.
Может быть, и мысль о женитьбе пришла мне в голову оттого, что я устал все время издавать и слышать одну и ту же ноту. Кто не испытал этого на себе, тот склонен придавать браку гораздо большее значение, чем он имеет на самом деле. Подруга, которую мы с вами выбираем, обновляет через детей свою собственную породу, улучшая ее или ухудшая; однако мать-природа, которая только к этому и стремится, но впрямую никогда бы нас к этому не принудила, потому что в ту пору мы меньше всего помышляем о детях, заставляет нас думать, будто от жены воспоследует обновление нам самим — забавное заблуждение, совершенно не подтверждаемое опытом! Люди живут потом бок о бок совершенно такие же, как и были, разве что ощутят неприязнь, если избранник их слишком на них не похож, или зависть, если он в чем-то их превосходит.
Интересно, что мое матримониальное приключение началось со знакомства с моим будущим тестем, которого я одарил своей дружбой и восхищением еще до того, как мне стало известно, что у него есть дочери на выданье. Из этого следует, что вовсе не сознательное решение направило меня к цели, о которой я еще и сам не подозревал. Совершенно забросив девушку, которая еще недавно казалась мне созданной для меня, я стал неразлучен с моим будущим тестем. Вот и не верь после этого в судьбу!
В моей душе жила неукротимая жажда новизны, и Джованни Мальфенти — столь непохожий на меня и на всех, кого я знал до сих пор и чьего общества и чьей дружбы добивался, — сумел ее утолить. Занятия на двух факультетах и долгий период праздности, который я также считаю очень для себя плодотворным, сделали меня довольно образованным человеком. Мальфенти же был просто крупный торговец, невежественный и энергичный. Но из его невежества проистекали его спокойствие и сила, и я смотрел на него с завистью и восхищением.
Мальфенти было тогда около пятидесяти, он отличался железным здоровьем и был невероятно огромен