темный, в белую крапинку галстук-бабочка. Гладкие черные волосы не были чрезмерно отпущены (он стригся у того же парикмахера, что Питер и Аластэр), а на бледном семитском лице не замечалось признаков особого ухода, хотя Бентли всегда чувствовал себя неловко, когда бывал с ним на людях. Сидя так за столом и разговаривая, жестикулируя слегка и встряхивая слегка головой, поднимая время от времени голос, чтобы вдруг подчеркнуть какой-нибудь необычный эпитет или осколок жаргона, вклиненный в его литературно отточенную речь, пересыпая свои фразы смешочками, когда какая-нибудь мысль, обретая словесное воплощение, вдруг производила комический эффект, – Эмброуз в этой своей ипостаси обращал поток времени вспять, к еще более давней поре, чем молодость его и Бентли, – поре, когда среди декораций из красного плюша и золоченых кариатид, – декораций куда более великолепных – юные неофиты fin-de- siecle[40] теснились у столиков Оскара и Обри.
Бентли оглаживал редкие седые волосы, нервно теребил галстук и с беспокойством оглядывался вокруг не наблюдают да за ним.
«Кафе-Ройял», возможно, в силу отдаленных ассоциаций с Оскаром и Обри было одним из мест, где Эмброуз чистил перышки, расправлял крылья и мот воспарять. Манию преследования он оставлял внизу, вместе со шляпой и зонтиком. Он бросал вызов вселенной.
– Закат Англии, мой дорогой Джефри, – толковал он, – начался в тот день, когда мы перестали топить углем. Нет, я говорю не о бедствующих районах, а о бедствующих душах, мой дорогой. Мы привыкли жить в туманах, великолепных, светозарных, ржавых туманах нашего раннего детства. Это было золотое дыхание Золотого Века. Вы только подумайте, Джефри, сейчас есть дети, уже взрослеющие дети, которые никогда не видели лондонского тумана. Мы построили город, который по замыслу должен смотреться в тумане. У нас был туманный уклад жизни и богатая, смутная, задыхающаяся литература. Всего-навсего от тумана, мой дорогой, тумана в голосовых связках столь великолепно перхала английская лирическая поэзия. И только из тумана мы могли править миром. Мы были Гласом, подобно Гласу с Синая, улыбающимся сквозь облака. Первобытные народы всегда выбирают себе бога, который говорит из облака. А затем, мой дорогой Джефри, – продолжал Эмброуз, помавая обвиняющим перстом и вонзая в Бентли черный обвиняющий глаз, словно бедняга издатель был лично во всем виноват, – затем какой-то хлопотун изобретает электричество, или нефть, или не знаю, что там еще. И вот туман поднимается, и мир видит нас такими, какие мы есть, и, что еще хуже, мы сами себя видим такими, какие мы есть. Это как на маскараде, мой дорогой: в полночь гости снимают маски, и оказывается, что на бале одни мошенники да самозванцы и была. Представляете себе хай, мой дорогой?
Эмброуз лихо осушил рюмку, высокомерно обозрел кафе и увидел Безила, прокладывающего к ним путь. – Мы говорим о туманах, – сказал Бентли.
– Они насквозь прогнили от коммунизма, – сказал Безил, пробуя свои силы в роли агента-провокатора. – Нельзя остановить гниение, длившееся двадцать лет подряд, посадив в тюрьму горстку депутатов. Чуть ли не половина мыслящих людей Франции обратили взоры на Германию, видя в ней истинного союзника.
– Прошу вас, Безил, не надо политики. Не о гурманах, не о французах мы говорили, а о туманах.
– А, о туманах.
И Безил пустился рассказывать о своем приключении в тумане: он плыл на яле вокруг Медвежьего острова… но Эмброуз был настроен сегодня на возвышенный лад и не желал, чтобы случайные страницы из сочинений Конрада засоряли высоты его красноречия.
– Мы должны вернуться к настоящему, – пророчески сказал он.
– О господи, – сказал Бентли. – Ну так что же?
– Каждый глядит либо в будущее, либо в прошедшее. Люди уважительные и с хорошим вкусом, вот вроде вас, мой дорогой Джефри, обращают свои взоры в прошлое, к веку Августа. Что касается нас, то мы должны принимать Настоящее.
– А ведь правда, вы могли бы сказать, что Гитлер принадлежит настоящему? – гнул свое Безил.
– Я считаю, что ему место на страницах «Панча»[41], – ответил Эмброуз.
– В глазах китайского ученого древности военный герой был самым низшим представителем человеческой породы, объектом непристойных насмешек. Мы должны вернуться к древней китайской учености.
– Мне кажется, у них ужасно трудный язык, – сказал Бентли.
– Знавал я одного китаезу в Вальпараисо… – завел свое Безил, но Эмброуз уже мчался во весь опор.
– Европейская ученость никогда не утрачивала монастырского характера, – толковал он. – Китайская ученость ставит во главу угла хороший вкус, мудрость, а не регистрацию фактов. В Китае человек, который у нас стал бы членом совета колледжа, проходил императорские экзамены и становился бюрократом. Их ученые были одинокие люди, они оставляли немного книг, еще меньше учеников и довольствовались единственной наложницей и видом сосны у ручья. Европейская культура стала слишком общедоступной. Мы должны сделать ее келейной.
– Как-то раз я познакомился с отшельником в Огаденской пустыне…
– В Китай вторгались иноземные захватчики. Империя распалась на воюющие царства. Ученые невозмутимо жили скромной, идиллической жизнью, время от времени писали на листьях растений изысканную шутку чисто интимного свойства и пускали ее вниз по ручью.
– Я много читал китайских поэтов, – сказал Бентли, – в переводах, конечно. Это прелестно. Я зачитывался книгой о мудреце, который, как вы выразились, жил скромно и идиллически. У него был домик, садик и вид. Каждый цветок соответствовал определенному настроению и времени года. Он нюхал жасмин, приходя в себя от зубной боли, и лотос, когда пил чай с монахом. У него была поляна, на которой в полнолуние не было теней, там его наложница сидела и пела ему песни, когда он хмелел. Каждый уголок его садика соответствовал определенному настроению самого нежного и утонченного свойства. Это было упоительное чтение.
– О да.
– У того мудреца не было ручной собачки, зато у него были кошка и мать. Каждое утро он на коленях приветствовал мать, а зимой каждый вечер подкладывал ей под тюфяк жаровню с углем и сам задергивал полог кровати. Вот, казалось бы, в высшей степени изысканное существование.
– О да.
– Ну, а потом, – продолжал Бентли, – я подобрал в железнодорожном вагоне номер «Дейли миррор» и прочел в нем статью Годфри Уинна о его домике, его цветах и его настроениях, и, хоть убей, Эмброуз, я не мог усмотреть ни малейшей разницы между этим молодым джентльменом и Юань Цэ-дзуном.
Это был жестокий удар, но в оправдание Бентли можно сказать, что он слушал Эмброуза битых три часа и теперь, когда к ним подсел Безил, хотел одного – идти спать.
Как только Эмброуза перебили, он сразу увял, и Безил получил возможность вставить:
– А когда в империю вторгались захватчики, Эмброуз, эти ваши ученые – им что, было все равно?
– Решительно все равно, мой дорогой, – они на это клали с прибором.
– А вы, стало быть, хотите выпускать газету, в которой будет поощряться такого рода ученость?
И Безил, откинувшись на спинку стула, заказал себе выпить, совсем как адвокат в кинофильме, когда делает передышку и с ликованием произносит: «Ну, теперь ваши свидетели, господин прокурор».
Пройдя четыре часа в темноте, Седрик достиг порта погрузки. В нескольких зданиях вдоль набережной тускло светились огоньки, но сам причал и корабль были нацело скрыты во тьме. Лишь верхний рангоут и такелаж еще более темной массой проступали на темном небе. Офицер штаба, ответственный за посадку, велел Седрику оставить вещи на причале. Их погрузкой займется специальная рабочая команда. Он оставил саквояж и лишь с небольшим ручным чемоданом взошел на борт. Наверху невидимая фигура указала ему, как пройти к каютам первого класса. Он нашел своего командира в кают-компании.
– Привет, Лин. Уже вернулись? Очень хорошо. Билли Олгуд сломал в отпуске ключицу и с нами не едет. Займитесь-ка вы погрузкой, а? Работы до черта. Часть солдат Хайлендского полка легкой пехоты дуриком вперлась на наш корабль и заняла всю транспортную палубу. Вы обедали?
– Ел устрицы в Лондоне перед отъездом.
– И очень умно сделали. Я пробовал организовать что-нибудь горячее. Предупреждал, что мы все