Ну, пусть сидит, думаю, он не мешает.
Сидим, думаем каждый про свое. И соловьи свое поют.
Вдруг резкий крик дергача резнул слух.
— Грязь-грязь! Грязь-грязь! — тужится, скрипит сквозь туман дергач на сыром лугу.
— Сало! Сало! Пек, пек, пек! — легко, бархатисто выводят в кустах соловьи. — Сало!
— Грязь! Грязь! — орет дергач.
Так они долго, без устали спорят друг с другом, и мы со Смирькой невольно вслушиваемся.
Сперва кажется: все соловьи поют одинаково, и им ужасно мешает скрип дергача. Но стоит только немножко вслушаться, и вот дергач — сам по себе и соловьи — сами по себе. Сразу и вместе они и отдельно. Как розовое и оливковое в яичке.
Соловьиные песни тоже разные. Один поет совсем близко — в лядинке через дорогу от нас — в сыром лиственном леску. Его голос слаб и высок. Некоторые ноты выходят у него резковато; он даже срывается иногда с голоса: совсем еще молод, видно.
Голос другого ниже и сильней, песни дольше. Он уверенно берет трудные низкие ноты и не срывается на верхах. Он дальше: под горкой, за банями. А кажется — тут же в лядинке поет. Хороший музыкант.
Но когда запел третий, — душа всколыхнулась!
Ничего, что он всех дальше от нас — через поле, в зарослях ив и ольх; каждая нотка его песни слышна отчетливо. Его густой, мощный свист легко покрывает натужный скрип дергача. Какой певец!
Его клокочущие трели великолепны. И как смело он переходит от томных, за душу берущих низких нот к дерзкой «лешевой дудке»![38]
Замер на низких и вдруг — фиулит! — вырвал свистом, да с каким росчерком! И замолк.
— Здорово? — в восхищении спрашиваю Смирьку.
— Дивья! — притворно пренебрежительно говорит Смирька. Но и он доволен. И вспоминает из басни: — А верно, что «петь великий мастерище».
Такая уж тут тоска: самому хочется, петь и жить, жить — радоваться!
Очнулся я от дум. На ладони оливковое яичко. Нет, не стану я выдувать его! В нем — птенчик нашего замечательного певца. И кто знает: не заключен ли в этой тонкой скорлупке такой же чудесный дар песен?
Отнесу яичко обратно в гнездо, в заросль.
В заросли крики Смирьки и звонкий визг его сестренки.
И скрипучий, неприятный птичий голос.
Спешу напролом через кусты и хворост. Но я опоздал.
— Гляди, как я в нее! — кричит мне Смирька. — Прямо в лоб шмякнул!
Его сестренка смеется и грязными пальцами размазывает по своему розовому лицу крошечный желток. Знакомое гнездо под кустом выворочено, в нем пусто.
— Смиреха! Смиреха! — говорю я с тоской. — Что ты наделал! Ведь это гнездо того самого соловья, которого мы вчера слышали.
— Не! — весело откликается Смирька. — Это вон какой птюшки, вон скрипит в кусту!
Серая птичка перепрыгивает невдалеке с ветки на ветку, дергает хвостом и скрипит, скрипит…
Откуда бы знать Смирьке, что прославленный соловей — «петь великий мастерище» — в тревоге за свое гнездо стонет неприятным, скрипучим голосом? И что могло помешать ему разорить гнездо этой невзрачной «птюшки», когда кругом все ребята, да и отцы их при случае, походя, разоряют все попавшиеся на глаза птичьи гнезда?
Больше мы со Смирькой не слышали нашего замечательного певца: соловей покинул заросли.
Оливковое яичко я выдул.
Никогда из него не родится крылатое существо с чудесным даром песен.
Розовое перестало существовать, но оливковое не рассыпалось в прах. Об этом позаботился я, поместив его в свою коллекцию.
Теперь я думал: не повезу своей коллекции в город, отдам ее в сельскую школу, в ту самую, куда пойдет этой осенью Смирька со своими товарищами.
Может быть, хоть соловьиные гнезда они перестанут разорять?
ДВОЙНАЯ ВЕСНА
Зимой в Ленинграде моим глазам и ушам работы мало. Но вот замечаю: на крыше подрались воробьи. И сразу удваивается мое внимание ко всему окружающему: ведь первая потасовка воробьев — это первый намек на весну. Вот будут еще и еще сигналы. Каждый новый птичий голос весной — подарок. И какое наслаждение отмечать эти новые голоса, пока они не слились в огромный общий хор — апофеоз природе и солнцу!
Положено и человеку радоваться весне. Но часто при этом думаешь: много ли еще таких радостных встреч предстоит тебе в жизни?
И раз мне пришла в голову лукавая мысль:
«А почему бы не вырвать у жизни хотя бы одну лишнюю весну? Ведь родина моя так велика. Ежегодно в разных концах ее бывает много разных весен.
Съезжу-ка на Кавказ. Конец февраля. Там как раз начинается весна. Южная весна коротка. Успею встретить ее и вернуться. Тут встречу вторую в году — нашу неторопливую северную весну».
Даже краска прилила к лицу, — точно задумал обмануть судьбу.
Как раз у меня и возможность была съездить куда-нибудь — отдохнуть между двумя работами.
Беру билет на поезд до Туапсе и через три дня, проснувшись утром, вижу: весна!
В Туапсе на улицах припекало, кой-где была уже пыль, хотя горы кругом сверкали снегом. В садах громко пинькали лиловогрудые красавцы-зяблики.
Сразу видно, что они только что прибыли сюда: ни одной самочки в их холостяцких стаях. Более сильные, самцы удрали вперед. Самочки прибудут позже.
Еще только первое марта, но я опаздываю. Скорей, скорей, вперед!
И вот прекрасный теплоход «Абхазия» уже развертывает передо мной неторопливо-величественную панораму Кавказского побережья и бесконечный простор моря.
Последняя ниточка, связывающая меня с родным севером, рвется. Я в другой стороне — прекрасной, желанной, но не родной.
На молу сидят, наподобие прусских орлов, подняв и растопырив крылья, большие черные птицы. Невиданные у нас птицы — бакланы. Смешные звери выскакивают из волн и падают назад в море. Таких не увидишь даже в ленинградском и московском зоопарках: дельфины. И даже чайки, бело-розовой стаей провожающие теплоход, — не наши чайки: розовогрудые с красными носами и лапками — морские голубки.
Идет, идет теплоход, винтом отсчитывая время и пространство.
Вот уже Гагры.
Внушительная картина! Огромные горы. В расщелинах — завалы тяжелых мутных туч. На вершине — дикие, засыпанные снегом леса, пихтач — словно настоящая сибирская тайга. А на узкой полоске берега игрушечные красивые домики-ульи и перед ними — пальмы, кипарисы, эвкалипты.
Бесшумно течет вода, течет время.
Сухуми.
Стоит однажды побывать в этом милом городке — и уж будет, непременно будет тянуть побывать в нем еще раз.
Когда-то осенью я был в Сухуми. И, конечно, у меня, как и у всякого, кто здесь хоть немного пожил,