За ночь отшагали километров двадцать и, когда был объявлен большой привал, попадали, едва сойдя с дороги. Теперь Сабиров спал мертвецки. Утреннее солнце пригревало жарче, жарче, но никто и не пошевелился.
Часа три спустя лейтенант Соколов, давясь коклюшем кашлем, еле-еле растолкал взвод. Кое-как, без аппетита — не исключая Пощалыгина — пообедали. И опять — марш.
Мышцы ныли, саднила растертая ступня, но голова была яснее, чем ночью. Сергей старался быть равнодушным к тому, что винтовочный ремень совсем врезался в тело, что надо хромать, оберегая потертую ступню, что мучила жажда — во рту от загустевшей слюны вязко, словно отведал недозревшей груши. Будь то озерцо, ручеек или просто лужа, Сергей сворачивал к ним, припадал к воде потрескавшимися, с запеком губами.
Пощалыгин тоже подбегал, напивался до того, что селезенка екала, как у опившейся лошади, и еще набирал во фляжку. Если источник долго не попадался, он вытаскивал деревянную пробку и прикладывался к фляге.
Предложил он напиться и Сергею, у которого фляги не было. Беря стеклянную, в зеленом матерчатом чехле посудину, Сергей подумал: «Это по-товарищески». Подошел Курицын, попросил глоток. Пощалыгин с сожалением взболтнул воду во фляге:
— Чего уж, паря, глоток. Пачкаться… Допивай до дна.
Строй растянулся, поломался. И хотя командиры пошумливали: «Подтянись! Не отставай!» — он растягивался все больше. Песок на неезженой дороге сыпучий, топкий. Лесок редкий, сосенки не задерживали солнечных лучей. Парило — к грозе. Руки, шеи, лица побурели, а у Курицына нос облупился еще сильнее; если кто-нибудь снимал пилотку, на лбу явственела кромка загара. И бронзовые сосенки, представлялось, загорели только что, под вешним солнцем; тонкая кора на их стволах шелушилась — так шелушится кожа у ребятишек, дорвавшихся до речки и летнего солнцепека.
Колонна пылила вдоль линии фронта, то приближаясь к ней, то удаляясь. И перестрелка делалась — то громче, то глуше. А в иночасье на фронте выдавалась тишина, как будто войны в помине не было, и Сергею казалось: небо становилось голубее, ветерок ласковей, пахучей черемуха и шибче шла в рост трава.
У спуска в овражек офицеры забеспокоились. В хвост батальона проскакал Наймушин, ему навстречу бежал Муравьев. Замполит Караханов затрусил рысцой. Догнав Чередовского, замахал руками, словно собираясь драться:
— Генерал! Генерал едет!
Колонну остановили. Когда отставшие подтянулись, она вновь тронулась. Подъехавший командир дивизии застал уже порядок. Отливавшая лаком, но с помятыми крыльями «эмка» слева обгоняла колонну, и комдив, откинувшись на сиденье, смотрел на бойцов. Сергей успел заметить красный околыш генеральской фуражки, запавшие колючие глаза, складки у рта, глубокие, высеченные. Получше бы разглядеть человека, о котором толки: где только ни воевал-в Испании, на Халхин-Голе; в нынешнюю войну шесть ранений, а седьмая рана — самая старая, в окопах Интернациональной бригады, под Мадридом; говорили, что из-за этой раны и сохнет у генерала Дугинца левая рука, пальцы не действуют. Но шофер прибавил газу, и «эмка» ринулась из оврага.
— Генералу лафа, — сказал Пощалыгин, когда машина, оставив бензиновый дым, скрылась из виду. — Газанул — и будь здоров. А ты на одиннадцатом номере…
Сергей обернулся:
— Чудак. Ты что ж, хочешь, чтоб генерал шел пешком, как мы с тобой?
И подумал: «А ведь я тоже этак рассуждал. На марше от Сычевки… Разве у меня мысли о лошади комбата были не похожи на пощалыгинские? Как будто от того, что комбат шел пешком, мне было б легче. Вот она, моя непоследовательность. Другим мораль читаю, а сам…»
Жара густела. Даже когда пепельные облака закрывали солнце, оно жгло с неменьшим ожесточением. Удушливо пахло хвоей, нагретым песком, бензином, потом. У Сергея ходуном ходила грудь, рябило в глазах. Чтобы отвлечься, он думал о матери, о большом письме, которое она обещала прислать. Как она там, мама? И почему долго не отвечала? Покидала Краснодар? В станице пряталась?
Он стал размышлять и о товарищах. Как мама пишет? «Поклонись своим товарищам, они тоже пускай бьют Гитлера…» Да, у него с ними общая жизнь, общая цель. Не передать словами это чувство слитности. Нынче можно безбоязненно смотреть людям в глаза: и я в трудную годину там, где все. Я — как все, это то, о чем мечталось. Но какие пни, однако, его товарищи?
Перед Сергеем колыхалась узкая спина Курицына, согнувшегося под тяжестью пулеметных дисков: его назначили в помощь Захарьеву, который до сих пор не имел второго номера; дальше — мрачный Захарьев, еще дальше — сержант Сабиров, рядом с ним — другой сержант, Журавлев. Сергей оглянулся, и то, что он увидел, сбило его с ноги: Пощалыгин и Рубинчик, остановившись, препирались, затем Пощалыгин отобрал у Рубинчика винтовку и забросил ее себе на левое плечо. Рубинчик неловко поклонился и, семеня, вслед за Пощалыгиным догнал строй.
Сергей посмотрел на узкую, детскую спину Курицына, на немощную, цыплячью шею и, поравнявшись с ним, сказал:
— Дай винтовку, поднесу.
Курицын самолюбиво шмыгнул облупившимся носом:
— Благодарствую. Но мы и сами как-нибудь. Захарьев одобрительно кивнул, сержант Сабиров толкнул в бок рыжеволосого соседа:
— Якши, Журавлев! Орлы у меня в отделении?
А Сергей размышлял: «Вот тебе и Пощалыгин, вот тебе и толстая кожа. Нет, Сергей Пахомцев, ты сам бываешь толстокожим. Нельзя о людях с кондачка. Сверху — плохое, а копнешь — хорошее. Хотя, конечно, разные попадаются… Но Пощалыгин-то, Пощалыгин? При последнем дыхании, а пожилому Рубинчику подсобил… А Чибисов, который пропагандирует войсковую дружбу, не догадался. Да что судить Чибисова? Себя суди: тоже не догадался, моралист».
Сергей еще несколько раз оглядывался на Пощалыгина, пока тот не спросил:
— Чего, Сергуня, на меня заришься, ровно козел на капусту?
Колонну обогнал артиллерийский дивизион: сиповатые, с подревом моторы «студебеккеров», за автомашинами — подпрыгивающие орудия, в кузовах в вольных позах — расчеты, провожаемые завистливыми взорами измученных пехотинцев. Ефрейтор-пушкарь с щегольскими бакенбардами перегнулся через борт «студебеккера»: «Пехота, не пыли!» Растерявшиеся от дерзости стрелки не сумели достойно ответить, лишь Пощалыгин скрутил фигу.
Вскоре батальон обогнало еще одно подразделение. Пощалыгин приветствовал его своим, традиционным:
— Воздух! «Рама»!
На повозках санитарной роты, доверху нагруженных ящиками и свернутыми палатками, восседали румянощекие сестры и степенные сивоусые санитары. На головной повозке — Шарлапова, на предпоследней — Наташа. Не ожидая от себя такой смелости, Сергей улыбнулся девушке неудержимо и глупо-счастливо; она удивилась, кивнула, он помахал ей пилоткой.
Пощалыгин заметил это, хотел что-то сказать, но передумал. А Сергей вдруг словно схватил себя за руку: «Разулыбался. С чего? А разве нельзя? Мы как бы знакомые. Она же кивнула мне. А может, ее просто тряхнуло на выбоине? Но как она похудела, Наташа…»
В сумерках был привал — не большой и не малый. Курицын быстренько собрал березовые сучья, разжег костерчик. Бойцы принялись сушить портянки.
Облака разбухали, ворочались, прижимались поближе к земле. В кронах бился ветер. На песок шлепнулась первая капля, и он впитал ее без остатка. Несколько крупных, весомых дождинок попало в костер, и от зашипевших березовых веток запахло грушей. Кто спрятался под деревом, кто под повозкой. У кого имелись плащ-палатки, натянули их на себя.
Дождь барабанил и ночью, когда повернули к фронту. Ни на ком не было сухой нитки, при каждом шаге под подошвами чмокало. Постепенно лес стал взрослее, запущеннее, песок сменился торфяником: нога погружалась по щиколотку. За лесом, там, где была передовая, мутными, колеблющимися каплями повисали