годятся для получения стипендии, и не представляла, что теперь делать. Она просто решила, что раз стипендию дают хорошо успевающим студентам, то, что бы она ни изучала, будет получать деньги все время обучения. Да, в конце каждого семестра она предоставляла комитету информацию о своей учебе, но считала это пустой формальностью.
— Что же теперь будет? — прерывающимся голосом спросила Викки. — Все пропало.
— Не волнуйся. Все будет хорошо.
— Как? Как все может быть хорошо? — спросила она сквозь слезы.
— Я позабочусь. Предоставь это мне.
В глазах Викки появилась надежда.
— Правда? Ты думаешь, что можешь что-то сделать?
— У меня есть идея.
Я ничего не рассказывал Викки об эпистолярной стороне своей жизни. Викки же была со мной абсолютно честна, по собственной воле рассказывала о всех своих прошлых ошибках и мелких хитростях, она хотела, чтобы я знал о ней все-все: хорошее, плохое и безобразное. А я скрывал от нее самое важное о себе, притворялся нормальным парнем, который собирается стать учителем.
Викки сама была заядлой писательницей писем (хотя и не Писательницей Писем): активисткой политического движения за ядерное разоружение или того, что так называли в провинциальном округе Ориндж. Она всегда подписывала петиции и сочиняла письма конгрессменам. Я мог бы помочь ей. Я мог бы оказать ей квалифицированную помощь, какой она не получила бы ни от кого другого, но я ей не помогал. Я отвоевал ее стипендию и для нее лично, если бы у нее возникли неприятности, готов был сделать что угодно, однако сочинение писем напоминало мне игру с динамитом — он эффективен при расчистке завалов или прокладке тоннелей в горах, но может взорваться неожиданно, погубив множество людей. Я чувствовал, что могу пользоваться своим даром только в случае крайней необходимости.
Правда, иногда я доставал нам бесплатные билеты в театры Лос-Анджелеса и приглашения в хорошие рестораны на побережье.
Старые привычки слишком живучи.
Я отчаянно хотел жить вместе с Викки, и в то же время меня одолевало беспокойство. Встречаться — одно дело; находиться рядом все двадцать четыре часа в сутки — нечто другое. Хорошо, не двадцать четыре часа, но чертовски к этому близко. Мы учились в одном и том же университете; один курс у нас был общим, а остальные занятия и рабочие часы мы скоординировали так, чтобы как можно больше времени проводить вместе. Невозможно было представить, что мы станем раздражать друг друга.
Мы и не раздражали. Это было чудесно, это было изумительно. Границы моей жизни словно раздвинулись, принимая Викки, и то же самое произошло с ней. Чем больше времени мы проводили вместе, тем счастливее были.
Я начал вести дневник. Это было сродни письмотворчеству. Я использовал традиционное «Дорогой дневник», пытаясь утолить жгучее желание, потворствуя старой привычке. Мне это нравилось, но явно было недостаточно, и вскоре в свободные минуты я снова сочинял жалобы преподавателям и администраторам, забрасывал письмами университетскую газету. Я пытался сузить круг адресатов, сосредоточиться на местных темах, но это не всегда удавалось.
«Любовь — это все, что тебе нужно», — пели «Битлз», но в моем случае это не соответствовало действительности. Я хотел, чтобы это было правдой. Я очень хотел бы сказать, что, когда Викки рядом, мне ничего больше в жизни не нужно и я не думаю о письмах, но факт оставался фактом: моя девушка и моя корреспонденция удовлетворяли два разных желания, затрагивали две противоположные сферы моей жизни. Я нуждался и в том и в другом.
Как-то в четверг я вернулся домой с работы и застал такую картину: Викки сидела на полу посреди нашей крохотной гостиной в окружении десятков писем и газетных вырезок. Она нашла мой архив, мои письма — оригиналы, ксероксы и публикации — все сопоставила и поняла, что я сделал, чего достиг.
Когда я вошел в комнату, Викки подняла на меня глаза и с упреком сказала:
— Ты никогда мне об этом не рассказывал. Я даже не подозревала о твоей политической активности. — Викки взяла в руки письмо Карлоса Сандоваля. — Ты боролся с городским советом и победил. — Она бросила письмо и поднялась с пола, засыпанного бумагами.
Викки вторглась в мое личное пространство. Гнев вспыхнул, тут же смешавшись с чувством вины и стыда, ведь эту сторону своей жизни я от нее скрывал. В общем, я во всем признался и даже испытал облегчение, а потом ответил на ее вопросы, уточнил порядок событий, рассказал, как выступал от лица других людей и вымышленных организаций. И все же…
Я рассказал не обо всем. И солгал.
К счастью, я сохранял не все письма, и свидетельств моих подлых деяний не осталось. В основном я хранил только те письма, что становились достоянием общественности, те, что я и предназначал для публикации в газетах. Однако, хотя мой архив производил сильное впечатление, он не шел ни в какое сравнение с недостающими письмами.
Викки узнала, что я писатель писем, но не узнала, что я Писатель Писем, и меня это устраивало. Слишком дотошное разбирательство не привело бы ни к чему хорошему. Черт побери, я сам не знал, кто я на самом деле и сколько еще в мире таких, как я.
Мы долго сидели бок о бок, окруженные моими бумагами. Небо за окном темнело, комната погружалась в сумрак. Ни Викки, ни я не пошевелились, чтобы зажечь свет, как будто мы оба боялись, что любое движение, любая попытка разрушить чары разобьют наше хрупкое счастье и нам останется лишь собирать осколки. Мы переживали самый уязвимый период наших отношений. С того момента они могли развиваться в любом направлении, поэтому мы сидели и разговаривали. Разговаривали до тех пор, пока Викки снова не уверилась в том, что хорошо меня знает, а я убедился в том, что она ничего существенного не обнаружила.
Потом мы занимались любовью, но сначала Викки убрала мои письма, сложив их обратно в папки. Тогда я и понял, как мне с ней повезло. Не зная всего, она интуитивно поняла, как эти письма важны мне. За это я полюбил ее еще больше.
Теперь, когда Викки знала о моем эпистолярном творчестве, отпала необходимость таиться. Я отбросил сентиментальную сдержанность, перестал делить свою жизнь на две половины и начал писать