была двинуться дальше, и командир полубригады хотел — перед выступлением из Андернаха покарать преступление в той самой местности, где оно было совершено… Все время, пока шел суд, меня терзала тревога. Наконец, около полудня Проспера Маньяна привели обратно в тюрьму; в тот час я был, как обычно, на прогулке во дворе; он увидел меня и бросился ко мне в объятия.
— Я погиб! — сказал он. — Погиб! Нет никакой надежды. И, значит, в глазах всех людей я буду убийцей! — Он гордо поднял голову. — Такая несправедливость вернула мне чувство невиновности. Однако я все равно был бы запятнан на всю жизнь, смерть же моя будет безупречной. Но существует ли будущая жизнь?
Весь восемнадцатый век сказался в этом вопросе. Проспер задумался.
— Подождите, — сказал я. — О чем же вас спрашивали? Что вы отвечали? Вы чистосердечно рассказали все, как рассказывали мне?
Мгновенье он пристально и молча глядел на меня и после этой жуткой паузы заговорил с какой-то лихорадочной торопливостью и горячностью:
— Они сначала спросили меня: «Вы выходили ночью из гостиницы?» Я ответил: «Да». — «Каким способом?» Я покраснел и ответил: «Вылез в окно». «Значит, вы его отворили?» — «Да», — ответил я. «Вы проделали это очень осторожно: трактирщик ничего не слыхал!» Меня эти слова ошеломили. Судовщики показали, что видели, как я ходил по берегу — то к Андернаху, то к лесу. По их словам, я несколько раз проделал этот путь и, должно быть, зарыл в землю золото и бриллианты. Ведь баула-то не нашли! А меня все время мучили угрызения совести. Когда я хотел оправдываться, безжалостный голос кричал мне: «Ты же замышлял преступление!» Все было против меня, даже я сам!.. Они спрашивали меня о моем товарище. Я стал горячо защищать его. Тогда они сказали: «Искать преступника надо только между вами, вашим товарищем, трактирщиком и его женой. Утром все окна и двери оказались запертыми!..» Когда судья сказал это, — заметил Проспер, — я онемел, лишился сил, душа у меня замерла. Я был уверен в своем друге более, чем в самом себе, и не мог обвинить его. Я понял, что нас считают сообщниками, но меня менее ловким, чем он! Я попытался оправдать своего друга, объяснить преступление возможным моим лунатизмом и запутался. Я погубил себя. И глазах судей я читал свой приговор: они не могли сдержать насмешливой улыбки. Все кончено. Все ясно. Завтра меня расстреляют. Я не о себе думаю, — сказал он, помолчав, — я думаю о бедной матушке. — Он умолк, взглянул на небо и не проронил ни единой слезинки. Глаза его были сухи, одно веко судорожно дергалось. — Фредерик…
— …Ах, вот… вспомнил! Товарища его звали Фредерик. Ну, конечно, Фредерик! Вспомнил, как его звали, — торжествующе воскликнул г-н Герман.
Соседка толкнула своей ножкой мою ногу и неприметно указала на г-на Тайфера. Бывший поставщик небрежным жестом прикрыл глаза рукой, но нам показалось, что между пальцами блестит мрачным огнем его взгляд.
— Послушайте! — шепнула она мне на ухо. — И что если его имя — Фредерик?
В ответ я мигнул ей, желая сказать: «Молчите».
Герман тотчас вернулся к рассказу.
— Фредерик подло покинул меня, — воскликнул Проспер. — Верно, перепугался. Может, спрятался где-нибудь в гостинице, — ведь обеих наших лошадей утром нашли во дворе. Какая-то непостижимая тайна! — добавил он. Лунатизм! Лунатизм!.. Но ведь только один раз в моей жизни проявился этот недуг, когда мне было всего шесть лет… С чем же я уйду отсюда? — воскликнул он, ударив ногой оземь. — Унесу ли с собою все, что может дать дружба в этом мире? Или дважды придется мне умереть, усомнившись в братской близости, которая возникла между нами в пятилетнем возрасте, продолжалась и в школе, и в годы студенческой жизни? Где же ты, Фредерик? — И он заплакал. Как видите, чувства нам дороже, чем сама жизнь.
— Пойдемте, — сказал он. — Лучше мне побыть в камере. Не хочу, чтобы люди видели, что я плачу. Я мужественно встречу смерть, но сейчас трудно мне геройствовать: признаюсь, мне жаль моей молодой, прекрасной жизни. Нынче ночью я не смыкал глаз, все мне вспоминались картины детства, и те луга я видел, где бегал мальчиком, — может быть, они-то и погубили меня. Передо мною открывалось будущее, — сказал он, оборвав воспоминания. — А теперь!.. Двенадцать солдат. Сублейтенант скомандует:
Я поклялся ему, что свято выполню его последнюю волю. Мои слова, мой сердечный порыв тронули его. Спустя некоторое время за ним опять пришли солдаты и снова повели его в суд. Его приговорили к расстрелу. Не знаю, какие формальности сопровождали решение суда, какие последовали за ним и воспользовался ли Проспер всеми законными средствами для защиты своей жизни, но он ожидал, что на другой день утром его поведут на казнь, и ночь провел за письмом к матери.
— Ну вот, мы оба получили свободу! — улыбаясь, сказал он мне, когда я утром вошел в его камеру. — Мне сообщили, что генерал подписал вам помилование.
Я молча смотрел на него, стараясь запечатлеть в памяти его черты. И он вдруг поморщился брезгливо и сказал мне:
— Я был таким жалким трусом! Всю ночь я молил вот эти стены о помиловании. — И он повел рукой, указывая на стены камеры. — Да, да, — повторил он. — Я выл от отчаяния, я возмущался, я пережил ужаснейшие муки предсмертных часов. Я был тогда один. Теперь же я думаю о том, что скажут люди… Мужество — это как нарядная одежда. Надо в пристойном виде встретить смерть. Поэтому…
ДВА ПРАВОСУДИЯ
— Ах, не договаривайте!.. — прервала вдруг нюрнбержца юная девица, та самая, которая просила его рассказать «страшную историю». — Я хочу остаться в неведении и думать, что он спасся. Если я узнаю, что его расстреляли, мне не уснуть всю ночь. Завтра!.. Вы доскажете эту историю завтра!
Все встали из-за стола. Г-н Герман предложил руку моей соседке, и она спросила:
— Его расстреляли? Да?
— Да. Я был свидетелем казни.
— Что?! — воскликнула она. — Как вы только могли, сударь?..
— Он сам пожелал этого, сударыня. И какой это ужас итти за гробом живого человека, которого любишь, и знать, что он погибает безвинно. Бедный юноша не отрывал от меня взгляда. Казалось, он уже жил только во мне! Ведь он мне завещал передать его матери последний его вздох.
— Ну и как? Вы видели ее?
— После заключения Амьенского мира я поехал во Францию, чтобы сказать его матери прекрасные слова: «Он невиновен». Я благоговейно совершил это паломничество. Но госпожа Маньян к тому времени умерла от тоски. Я с глубоким волнением сжег письмо, которое вез ей. Вы, пожалуй, посмеетесь над моей немецкой чувствительностью, но я увидел драму, возвышенную и тяжелую драму в том, что прощальный призыв, посланный из одной могилы в другую, останется погребенным в вечной тайне и никто в мире не услышит его, как крик путника в пустыне, на которого внезапно бросился лев.
— А если бы вас подвели к кому-нибудь из гостей, мирно беседующих в этой комнате, и сказали вам: «Вот убийца!» Разве в этом не было бы иной драмы? — спросил я, прервав его. — Интересно, что бы вы тогда сказали?