охватил ужас: кто знает? Знает ли кто-нибудь, что она-то и является вот этим конкретным существом, Эмилией, а может быть, и самим Богом (а не какой-то там маленькой девочкой)? — вот что ее переполняло, приводило, неведомо почему, в трепет… Эту тайну надлежало сохранить во что бы то ни стало…»
Столь ослепительное прозрение остается, впрочем, совершенно бесплодным: ребенок узнает, что он — это он, а не кто угодно, однако, узнав это, он как раз и становится кем угодно. Он — иной, не такой, как другие, это ясно, но ведь и все другие — тоже иные. Опыт отторжения несет в себе сугубо отрицательный заряд, он относится к представлению о всеобщей и потому пустой форме субъективности, определяемой Гегелем как тождество Я = Я. На что годится столь пугающее и бесполезное открытие? Большинство из нас старается поскорее забыть о нем. Однако не так поступит ребенок, повстречавшийся с самим собою в минуту отчаяния, мучимый яростью и ревностью, — он всю свою жизнь построит на переживании собственной формальной исключительности. «Вы прогнали меня, — скажет он родителям, — исторгли из того совершенного целого, в которое я был погружен, обрекли на существование в полном одиночестве. Что ж, отныне я обращу это существование против вас самих. Если в один прекрасный день вам захочется вновь привлечь меня к себе, вобрать в себя, — у вас ничего не выйдет: ведь отныне я обладаю сознанием своей самости — самости по отношению ко всем прочим людям, самости, направленной против них…» А школьным товарищам, уличным мальчишкам — всем, кто не дает ему проходу, он скажет: «Я — другой, не такой, как вы все; вы властны причинить мне боль, властны над моей плотью, но вы не властны над моей 'другостью'…» В этих словах — вызов и протест. Быть «другим» — значит быть недосягаемым именно потому, что ты — другой, и уже в силу этого чувствовать себя почти отомщенным. Целое, которому Бодлер принадлежал, отказалось от него, бросило на произвол судьбы, и за это он поставил себя выше целого. Такое предпочтение, отдаваемое самому себе, есть защитная реакция, но вместе с тем — коль скоро ребенок остается один на один с сознанием своей самости — это своего рода аскеза. Он делает героический и мстительный выбор в пользу абстракции, в пользу безысходного самоопустошения, когда, утверждая себя, он тем самым от себя отрекается. Такой выбор зовется словом «гордыня» — я разумею стоическую, метафизическую гордыню, чей голод не способно утолить ничто в этом мире — ни социальное положение, ни достигнутый успех, ни признанное всеми превосходство; эта гордыня полагает себя как некий абсолютный факт, как априорное, ничем не мотивированное свидетельство избранности; она бесконечно вознесена над земной юдолью, и потому жизненные поражения и успехи вообще не имеют для нее никакого значения, ибо не способны ни возвеличить ее, ни повергнуть в прах.
Чем более истова такая гордыня, тем более она злополучна, поскольку действует вхолостую, питается собственными соками: всегда алчущая и ненасытная, она истощается в самом акте самоутверждения; у нее нет опоры, она существует в безвоздушном пространстве; ведь в основе ее лежит идея отличия, а это — всеобщая, а значит, пустая форма. Между тем ребенку хочется воспользоваться своим отличием от другого, ощутить свою непохожесть на брата, подобно тому как он ощущает непохожесть брата на отца; он грезит о зримой и осязаемой уникальности собственной личности, заполняющей человеческое существо, подобно тому как чистый звук заполняет нам уши. Это сугубо формальное отличие от других представляется Бодлеру глубокомысленным знаком его своеобразия, воплощением того, что он есть. Он пытается склониться над самим собой, уловить собственный образ в спокойных и бесцветных водах ровно текущей реки; подмечая каждое свое душевное движение, будь то чувство вожделения или вспышка гнева, он стремится проникнуть в потаенные глубины, как раз и составляющие его природу. И вот, благодаря этому неустанному всматриванию в переменчивое движение собственных настроений, он мало-помалу начинает превращаться для нас в Шарля Бодлера.
Исконная поза Бодлера — это поза человека, склонившегося над самим собой. Склонившегося, словно Нарцисс. Его непосредственное сознание само является предметом неотступного и пристального взгляда. Нам, людям обыкновенным, довольно и того, что мы видим дом или дерево; целиком поглощенные их созерцанием, мы не думаем, забываем о самих себе; Бодлер же не способен забыть о себе ни на секунду. Он смотрит и в то же время наблюдает за тем, как он смотрит, наблюдает, чтобы увидеть, как он наблюдает; он созерцает собственное сознание о дереве, о доме; сами же вещи являются ему — сквозь призму этого сознания — какими-то поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность — так, словно он смотрит на них через лорнет. Они не указывают друг на друга, как стрелка указывает дорогу или закладка — страницу, и мысль Бодлера не способна потеряться в их лабиринте. Напротив, непосредственная цель этих вещей состоит в том, чтобы обратить сознание к самому себе. «Не все ли равно, — пишет Бодлер, — что представляет собою действительность, существующая вне меня, коль скоро она помогает мне жить, чувствовать, что я существую, чувствовать, что я такое». И даже когда речь заходит о его собственном искусстве, Бодлер более всего заботится о том, чтобы показать вещи не иначе, как сквозь призму оплотненного сознания, как об этом сказано в статье «Философское искусство»: «Что такое чистое искусство, согласно современным представлениям? Это полная впечатляющей силы магия, в которой содержится одновременно и объект, и субъект, иными словами, внешний по отношению к художнику мир, и сам художник». Пожалуй, «Рассуждение о недостаточной реальности» внешнего мира могло бы оказаться вполне уместным в устах Бодлера. Предмет — это повод, отражение, экран; сам по себе он не имеет никакой ценности; единственная его роль — дать Бодлеру возможность, глядя на этот предмет, созерцать самого себя.
Бодлер не похож на нас в том отношении, что обладает исконной дистанцией по отношению к миру; между ним и предметами вклинивается пусть и проницаемая, но всегда слегка замутненная преграда, подобная дрожащему от летнего зноя воздуху. Это — сознание, являющееся предметом наблюдения, подсматривания; чувствуя, что за ним наблюдают в тот самый момент, когда оно осуществляет свои привычные операции, это сознание сразу же утрачивает естественность, подобно тому как утрачивает ее ребенок, играющий под присмотром взрослых. Вот эта-то «естественность», столь ненавидимая Бодлером и в то же время столь для него вожделенная, отсутствует у него напрочь: что ни возьми — все оказывается фальшью, и причина в том, что все — любое движение души, любое желание — подвергается аналитическому рассмотрению, возникает под пристальным разгадывающим взором. Если вспомнить смысл, придаваемый Гегелем слову «непосредственность», то нетрудно понять, что глубочайшее своеобразие Бодлера состоит в том, что он — человек, всецело лишенный непосредственности.
Впрочем, если эта особенность существует для нас — для людей, наблюдающих за Бодлером со стороны, то от него самого, взирающего на себя изнутри, она полностью ускользает. Он ищет свою природу — свой характер, свое существо, а находит лишь нескончаемую и однообразную вереницу душевных состояний. Это доводит его до отчаяния: ему вполне ясен характер генерала Опика, характер матери — так отчего же он, Бодлер, не может насладиться собственной оригинальностью? Дело в том, что Бодлер — жертва иллюзии, впрочем, вполне естественной, при которой о внутреннем мире индивида судят по его внешним проявлениям. Однако такое суждение ошибочно: те отличительные свойства, благодаря которым человек явлен другим лодям, не имеют никакого названия на его сокровенном внутреннем языке, они не являются объектом его переживания и ему неведомы. Способен ли он чувствовать себя остроумцем, пошляком, денди? Или хотя бы констатировать живость или обширность