Настаивая на власти денег, он пытается, с одной стороны, защитить свои права потребителя в сообществе, которое их оспаривает, а с другой — разумно изменить связь владельца с объектом владения, чтобы ввести собственность в рамки некой рациональной концепции мира. В самом деле, коммерческий рациональный акт покупки узаконивает собственность, которая определяется просто как право использования. В то же время ценность приобретенного объекта предстает уже не в виде некой мистической маны, которой владеют лишь посвященные, а отождествляется с ценой, которая распубликована и непосредственно доступна всякому. Теперь ясно, что скрывается за стремлением еврея к деньгам: если ценность определяется деньгами, то она всеобща и рациональна, следовательно, не имеет каких-то смутных социальных источников и доступна всем, а значит, еврей не может быть исключен из общества и интегрируется в него в качестве анонимного покупателя и потребителя. И на красивые фразы антисемита 'деньги не все могут' и 'есть вещи, которых не купишь' еврей иногда отвечает утверждением всемогущества денег: 'неподкупная совесть стоит дороже'. И дело здесь не в цинизме или низости, — это просто контратака. Еврей хочет доказать антисемиту, что иррациональные ценности — только видимость, и что, вообще говоря, всякий хотел бы обратить их в наличные. И если антисемит не бессребренник, доказательство получено: значит, в глубине души он тоже предпочитает законное приобретение за деньги мистическому (через сопричастность). Одновременно еврей становится человеком анонимным и всеобщим, определяемым только своей покупательной способностью. Таким образом, сразу объясняются и так называемая 'жадность к наживе', и реальная щедрость еврея. Его 'любовь к деньгам' — следствие обдуманного решения считать имеющими ценность только рациональные, всеобщие и абстрактные отношения между людьми и вещами; еврей потому утилитарист, что общественное мнение отказывает ему во всех видах наслаждения объектами, кроме одного — использования. Кроме того, он хочет с помощью денег приобрести те права, в которых ему отказано как частному лицу. Его не шокирует, когда его любят за деньги: уважение и лесть, которые приносит богатство, адресованы анонимному лицу, обладающему такой покупательной способностью, а ведь именно этой анонимности он и ищет; ситуация вполне парадоксальна: он хочет быть богатым, чтобы на него не обращали внимания.
Эти замечания помогут нам теперь обрисовать в основных чертах еврейскую «чувствительность». Можно предполагать, что она несет глубокий отпечаток выбора, сделанного евреем в отношении самого себя и в отношении смысла своей ситуации. Но мы не ставим задачи нарисовать портрет израэлита, поэтому ограничимся упоминанием о его долготерпении и вечном ожидании преследований, этом предчувствии катастрофы, которое он в счастливые годы старается заглушить в себе, но едва лишь небо начинают затягивать тучи, оно пророческой аурой наплывает вновь; мы отметим особую природу его гуманизма, эту волю к всеобщему братству, спорящую с самым упрямым индивидуализмом и с тем странным смешанным чувством любви, презрения, восхищения и недоверия, которое он испытывает к этим людям, не желающим его знать. Не думайте, что достаточно направиться к нему с распростертыми объятиями, и его доверие будет завоевано; он научился распознавать антисемитизм в самых торжественных декларациях либерализма. Он так же не доверяет христианам, как рабочие — новым буржуа, которые 'выходят к народу'. Психология утилитариста заставляет его подозревать в выражениях симпатии, которые ему кое-кто расточает, скрытый интерес, расчет, показную терпимость. И он в общем-то редко ошибается. Но несмотря ни на что, он страстно жаждет этой симпатии, ему лестны эти знаки уважения, которым он не доверяет, он желал бы оказаться там, вне ограды, вместе с этими людьми, среди них. Он лелеет несбыточную мечту вдруг силой явленной любви — и предъявленных доказательств доброй воли излечиться от своей всеохватной подозрительности. Стоило бы описать этот биполярный мир, эту разорванную душу, в которой каждое чувство расщепляется и зависит от того, кто его заронил, иудей или христианин. Любовь еврея к еврейке не та же, что его любовь к «арийке»; еврейская чувствительность глубоко рассечена, но это скрыто под мантией всеобщего гуманизма. Надо было бы отметить, наконец, безоружную свежесть и недисциплинированную спонтанность чувств еврея: всецело поглощенный рационализацией мира, неаутентичныи израэлит, несомненно, может проанализировать свои страсти, но не может их дисциплинировать; он способен стать Прустом — но не Барресом. Дело в том, что дисциплина чувств и самодисциплина предполагают глубокий традиционализм, склонность к частному и иррациональному, применение эмпирических методов, спокойное пользование заслуженными привилегиями, — это принципы аристократического способа чувствования. Соответственно понимается и христианский долг: позаботиться о себе. И аристократически чувствующие заботятся о себе как о декоративных растениях или как о тех бочках отборного вина, которые отправляют за море, вплоть до Индии, чтобы затем снова возвратить их домой, — морской воздух, проникнув в бочки, придает вину неповторимый привкус. Забота о себе вся пронизана магией и сопричастностью, но когда внимание постоянно обращено на себя, это в конце концов приносит и кое-какие плоды. Еврей, бегущий от себя, видит в психологических процессах скорее механическое функционирование, чем органическую жизнь; разумеется, он участвует в игре, поскольку ставит на рефлексию, но не он придумал эту игру, и даже нет уверенности, что он правильно уловил ее истинный смысл: рефлексия — не лучший инструмент психологического исследования. Таким образом, этого рационалиста все время переполняют подвижные, зыбкие массы эмоций и страстей. Он соединяет первобытный способ чувствования с изощренностью интеллектуальной культуры. В проявлениях его дружбы есть такая искренность, свежесть и теплота, какие редко встретишь у христиан, опутанных традициями и церемониями. Именно это, кстати, делает еврея таким беззащитным в страдании, и именно поэтому страдания его так невыносимо горьки. Но настаивать на этом не входит в наши планы; мы указали те следствия, которые может иметь неаутентичность еврея, этого нам достаточно. В заключение, попытаемся дать в самых общих чертах описание того, что называют еврейским беспокойством. Ибо евреи часто беспокойны. Собственно, у израэлита никогда нет уверенности в отношении его работы и имущества, он даже не может поручиться, что завтра он будет в той же стране, в которой живет сегодня; его положение, его свободы — вплоть до права на жизнь — могут быть поставлены под сомнение в любую минуту. Кроме того, как мы видели, его преследует тот неуловимый и унизительный образ, в котором его видит враждебная толпа. Его история — это история двадцати веков скитаний, и всякую минуту он должен быть готов снова взять свой посох. Человек, которому не по себе даже в собственной коже, непримиримо враждующий со своим телом, преследующий несбыточную мечту ассимилироваться, ускользающую при попытках приблизиться к ней, он никогда не ощущает самодовольной безопасности «арийца», который прочно утвердился на своей территории и так уверен в своих правах собственности, что может даже забыть о том, что он собственник, и считать природной связь, соединяющую его со страной. Но не следует думать, что беспокойство еврея — метафизическое. Оно совсем не похоже на ту тревогу, которую рождает в нас раздумье об условиях человеческого существования. Я бы даже сказал, что метафизическое беспокойство — это роскошь, которую еврей, равно как и рабочий, сегодня не может себе позволить. Чтобы задаваться вопросами о месте человека в мире и о его предназначении, надо быть уверенным в своих правах, прочно укорениться и избавиться от всех тех страхов, которые повседневно одолевают угнетенные классы и меньшинства. Одним словом, метафизика — вотчина арийских господствующих классов. (Не надо усматривать в этих замечаниях попытки дискредитировать метафизику: она снова станет главной заботой человека, когда люди добьются освобождения.) Природа беспокойства еврея не метафизическая, а социальная, и тревожит его, как правило, не место человека в мире, а его место в обществе; он не чувствует заброшенности человека посреди безмолвной