непробиваемости'. Поиски истины для разумного человека мучительны; он знает, что полученные выводы не более чем вероятны, что другие соображения, появившись, поставят их под сомнение, он никогда не знает точно, к чему он придет, он «открыт», и его могут посчитать колеблющимся. Но есть люди, которых влечет постоянство камня. Они хотят быть монолитными и непробиваемыми. Они не хотят меняться: поди знай, куда приведут эти изменения. Это — первородный страх самого себя, — и это страх истины. И пугает их не то содержание истины, о котором они даже не подозревают, а сама форма истины как бесконечного приближения, — ведь это все равно как если бы само их существование все время откладывалось. А они хотят осуществиться тотчас и сразу. Они не хотят вырабатывать взгляды, они желают иметь врожденные, они боятся рассуждать и поэтому хотят такой жизни, в которой рассуждения и искания играют второстепенную роль, в которой всегда ищут только то, что уже нашли, в которой всегда становятся только тем, чем уже стали. Такое возможно только в страсти. Лишь пристрастность сильного чувства способна мгновенно дать уверенность, лишь она способна сковать рассудок и оградить его от жизненного опыта непробиваемой стеной длиною в жизнь. Антисемит выбрал ненависть, потому что ненависть есть вера; он изначально выбирал то, что девальвирует для него слова и резоны. И как же хорошо он теперь себя чувствует! Как мелки и бессодержательны кажутся ему дискуссии о правах евреев — они ему с самого начала неинтересны, он — в другом измерении. Если он и согласится из любезности сказать пару слов в защиту своей точки зрения, то это даже не подарок, а так, одолжение, легкая попытка спроецировать свою интуитивную уверенность на плоскость спора, не более. Выше я цитировал некоторые «высказывания» антисемитов, они вполне абсурдны: 'Я ненавижу евреев, потому что они учат слуг неповиновению, потому что скорняк-еврей меня ограбил' — и т. п. Не думайте, что антисемиты не замечают абсурдности своих ответов. Нет, они прекрасно знают, что их суждения легковесны и спорны; они просто развлекаются. Это их противник обязан серьезно относиться к словам, потому что он в слова верит, а они — они имеют право играть. Они даже любят эту игру в диспуты, потому что, приводя смехотворные доводы, они дискредитируют серьезность своих собеседников; они в восторге от собственной недобросовестности, потому что задача их не в том, чтобы убедить настоящими аргументами, а в том, чтобы смутить или дезориентировать. Если же вы начинаете уж слишком их теснить, они замыкаются и пренебрежительно заявляют вам, что время споров прошло, но это не потому, что для них болезненно поражение, нет, они только боятся, что будут смешно выглядеть или что их замешательство плохо повлияет на зрителей, которых они хотели бы привлечь в свои ряды. Таким образом, невосприимчивость антисемита к аргументам рассудка и опыта, в которой каждый может убедиться сам, объясняется отнюдь не силой его убежденности, а скорей, наоборот: его убежденность сильна, потому что он с самого начала решил быть невосприимчивым.
Он решил также быть страшным. Его стараются не раздражать. Еще бы: никто же не знает, до каких крайностей он может дойти в пароксизмах своей страсти. Зато он это знает. Ведь его страсть не провоцируется никакими воздействиями извне, он прекрасно держит ее в руках, то дает ей волю, то обуздывает, и распускает ровно настолько, насколько хочет. Своей страстью он не обеспокоен, но когда он видит отразившееся в глазах окружающих беспокойство, он видит свое отражение, и уж он старается, чтобы его слова и жесты соответствовали этому отражению. Этот внешний имидж избавляет его от необходимости искать свою индивидуальность в себе самом; он сделал выбор: жить только вовне, никогда не возвращаться к себе и быть только страхом, который он вселит в других. Даже от Разума он не бежит так, как от собственного тайного знания о самом себе. Но, скажут мне, а что, если он такой только по отношению к евреям? Что, если в остальном он ведет себя как нормальный человек? Увы, отвечу я, это невозможно. Я вспоминаю 1942 год. Некий рыботорговец, раздраженный конкуренцией двух рыботорговцев-евреев, скрывавших свою национальность, в один прекрасный день взял в руку перо и донес на них. Меня уверяли, что это исключение, что он добрый, веселый человек и замечательно заботливый сын, но я этому не верил. Человек, для которого приемлемо доносительство, не может разделять наших представлений о человечности; даже на тех, кому он покровительствует, он смотрит иначе, чем мы, и его доброта, и его нежность — не такие, как у нас: страсти не поддаются локализации.
Антисемит готов согласиться, что евреи умны и трудолюбивы, он даже признается, что в этом смысле он будет послабее. Такая уступка ему ничего не стоит: эти качества он просто 'выносит за скобки'. Или, вернее, они входят в его подсчет с отрицательным знаком: чем больше у евреев достоинств — тем они опаснее. Что касается самого антисемита, то он на свой счет не заблуждается. Он знает, что он человек средних способностей, даже ниже средних, и в глубине души сознает: он — посредственность. Чтобы антисемит претендовал на индивидуальное превосходство над евреями, таких примеров просто нет. Но не надо думать, что он стыдится своей посредственности, напротив, он доволен ею, он сам ее выбрал, — я говорил об этом. Этот человек боится какого бы то ни было одиночества, будь то одиночество гения или одиночество убийцы. Это человек толпы: уже и так трудно быть ниже его, но на всякий случай он старается еще пригнуться, боясь отделиться от стада и оказаться один на один с самим собой. Он и стал-то антисемитом потому, что не может он существовать совсем одинокий. Фраза: 'Я ненавижу евреев', — из тех, какие произносят только в группе; произнося их, говорящий как бы вступает в некие наследственные права, вступает в некий союз — в союз посредственностей. Здесь стоит напомнить, что признание собственной посредственности совсем не обязательно ведет к скромности или хотя бы к умеренности. Совсем напротив, посредственность страстно гордится собой, и антисемитизм — это попытка посредственностей возвыситься именно в этом качестве, создать элиту посредственностей. Для антисемита ум, интеллигентность — признаки еврея, и он может совершенно спокойно презирать их наравне со всеми прочими еврейскими достоинствами: подобными эрзацами евреи пользуются для того, чтобы заменить ту спокойную посредственность, которой им вечно не хватает. Настоящему французу с глубокими деревенскими, народными корнями, несущему в крови традиции двадцати веков, впитавшему мудрость предков и блюдущему издревле установленные обычаи, интеллигентность ни к чему. Его нравственность основана на усвоении того, что наслоилось после сотни поколений, трудившихся надо всем, что их окружало, — то есть на собственности. Но само собой понятно, что речь тут идет о собственности унаследованной, а не приобретенной. Антисемиту чужд сам принцип многообразия форм современной собственности: деньги, акции и т. п. — это все абстракции, порождения ума, нечто относящееся к сфере абстрактного семитского интеллекта. Акция не принадлежит никому, потому что может принадлежать любому, и потом, это только символ богатства, а не конкретное имущество. Антисемит понимает только один тип примитивного, территориального приобретения, основанный на поистине магическом отношении владения, в котором предмет владения и владелец связаны узами мистической сопричастности. Антисемит — поэт землевладения. Оно преображает владельца и одаряет его особой, конкретной чувствительностью. Разумеется, это чувствительность не к вечным истинам и не к всечеловеческим ценностям: всечеловеческое — это объект умозрительный, это — еврейское. А сие тонкое чувство улавливает как раз недоступное умственному взору. Иными словами, принцип антисемитизма в том, что конкретное владение неповторимым объектом магическим образом создает чувство этого объекта. Моррас уверяет, что строчку Расина: