IX

Весенняя Вена хороша была не только своими многочисленными waldschanke, куда в воскресный день толпами устремлялись венцы, но, как все западные города, как Париж с его Латинским кварталом, то есть узкими, перекрытыми для транспорта улочками, где всюду развернуты прямо на тротуарах грили, кафе, ресторанчики с живописными зонтами над столиками и посетителями за этими столиками, обсуждающими за бокалом вина, пива или коктейлем свои дела, как Прага, Будапешт или Варшава с восстановленным после войны 'старо място', — воскресная Вена была полна этих кафе и ресторанчиков на тротуарах, мимо которых проходили теперь Борис и Белецкий. Белые скатерти на столиках, еще не залитые вином и пивом, аккуратно расставленные стульчики на влажных после полива полах, и официанты в жилетах, и с бабочками, с белыми салфетками через руку, ожидающие гостей, которых по этому времени было еще немного, — все это, зазывно кричащее как будто своей выставленностью, не то чтобы вызывало желание сейчас же сесть за столик, но создавало, во всяком случае у Бориса, впечатление достатка и основательности, которое было особенно близко ему. Его поражал этот порядок — своей, прежде всего, продуманностью; все было под рукой, все было удобно и было как будто для всех и всегда; и ему нехорошо становилось от сознания того, что совсем по-иному и безалаберно будто была устроена жизнь у нас. Он брал не Мокшу; не то, как жил отец или жила Пенза; он брал Москву (что, впрочем, тоже неправомерно было сравнивать, так как в Москве он был студентом, а в Вене — сотрудником посольства и уже с иными возможностями и взглядами), и ему непонятно было, почему мы, русские люди, не смогли точно так же (разумеется, в бытовом плане) продумать и наладить у себя. 'Жаль, конечно, очень жаль, что наша душевная красота, — думал он (по красоте и возвышенности целей, постоянно выдвигаемых перед народом — не облачена в столь же красивую и удобную одежду'. Но параллельно с этими грустными и даже чаще, чем эти, приходили Борису другие мысли, которые по-другому настраивали его. Он чувствовал себя как бы приобщенным ко всей этой западной, высшей по уровню, как бы молодости лет и неопытности представлялось ему (представлялось тогда многим его сверстникам), жизни, и из этого ложного чувства вырастало сознание своей (и столь же ложной) значимости.

В модной одежде, с модной прической и гордым, спокойным, унаследованным от матери взглядом, то есть с видимым снисхождением, с каким он смотрел на все окружавшее (в то время как на душе было противоположное чувство), и представительностью, выработанной еще в Мокшах, какой должен, как он считал и теперь, обладать каждый дипломат, Борис особенно чувствовал себя сейчас в своей роли. Хотя достигнутое им, деревенским парнем, было следствием советских условий жизни, но он предпочитал не помнить об этом; если он и был чему-то или кому-то обязан своим нынешнием положением, как он думал, то только самому себе, своим стараниям, расторопности и сообразительности.

У Белецкого же было совсем иное, чем у Бориса, настроение.

То, что чувствовал и о чем думал Борис, для него было в прошлом. Его занимали не вопросы сравнения уровней жизни, как было, к примеру, у нас и было в Вене; он знал, что такого сравнения делать нельзя уже потому, что у каждого народа по-своему складываются исторические условия жизни; его занимали вопросы несправедливого устройства западного мира, то есть те общие (глобального, исторического масштаба) вопросы, на которые люди всегда будут искать ответа. Почувствовав неосведомленность Бориса в том, что касалось достопримечательностей австрийской столицы, он еще более, когда сменена была тема разговора, почувствовал в нем неосведомленность политическую, то есть искреннее неумение широко (и правильно, как это казалось Белецкому) взглянуть на явления жизни; и он не то чтобы решил сейчас же подучить Бориса, как ему надо смотреть на мир, но — из того простого желания покровительства, какое всякий раз возникало у него, когда он встречал такого же скромного, каким представлялся ему Борис, молодого человека, принялся неторопливо и основательно излагать ему свои мысли о всевластии нобилей и бесправии на земле простого люда.

Они остановились возле одного из ресторанчиков, вынесенных прямо на тротуар, и сели за столик, как предложил Белецкий.

Официант принес в бокалах пиво, и за этим пивом Белецкий говорил так увлеченно, что Борис, слушавший его, забыл даже о своем интересе к нему. Ему ново и неожиданно было все, о чем говорил Белецкий (как будто он показывал Борису швы и заплатки на прежде казавшемся ему гладком предмете). Особенно же поразила Бориса та ясность, с какою Белецкий представил ему свое толкование развития человечества. Стремление человечества, которое известно было Борису как стремление к прогрессу и демократии, имело, оказывается (по Белецкому), совсем иные цели; оказывалось (по Белецкому же), что вся история человечества есть лишь — поиск и смена форм закабаления, называемых сменою цивилизаций; как только один обман, установленный на столетие или больше, начинал открываться людям, сейчас же находились силы, которые стремились заменить этот обман другим, новым, более изощренным и тонким, заставляя работать на него науку, политику, искусство. Научные открытия прежде всего делались для целей войны, грабежей и насилия (что всегда высоко оплачивалось и оплачивается); политике предназначалась роль обелителя этих насилий, а искусству — служить политике. Для Белецкого все, что он говорил, было не столько его отношением к прошлому, как отношением к западному миру, в котором он, в сущности, жил как журналист-международник и о котором писал. По впечатлениям, какие оставлял у него этот западный мир, по расстановке сил в нем, по всесилию монополий (и партий от этих монополий, пытающихся доказать свою независимость и принадлежность к народу) и бесправию люда, которого — миллионы, по той гигантской подтасовке и фальсификации фактов, чем занимается пресса, дирижируемая и направляемая на это, занимаются кино, театры и литература, то развлекая людей сексом, чтобы отнять у них время подумать о другом, главном, то кровавыми сценами насилия, смысл которых — вседозволенность и пробуждение низменных страстей (когда люди убивают друг друга, у них еще меньше остается времени осмотреться вокруг), наконец, по той деятельности академиков и докторов наук, особенно гуманитариев, постоянно ищущих, как подправить историю, чтобы она соответствовала букве и духу времени (за что и предоставляются им блага), и по множеству других, в обилии, фактов, с которыми Белецкий (как и всякий, наверное, думающий человек) постоянно сталкивался в своей журналистской деятельности, он и выстраивал свою концепцию о несправедливом устройстве мира. Он все относил к Западу, и потому у него не возникало сомнений. Его не смущали ни резкость, ни категоричность его суждений. Но верная во многом по отношению к Западу теория его имела между тем один существенный недостаток; получалось (как излагал ее сейчас Белецкий), что она охватывала все человечество, тогда как современный мир был четко разделен на две отличавшиеся по своему социальному устройству системы — социалистическую и капиталистическую, и было очевидно, что неправомерно было с одинаковой меркой подходить к ним. Белецкому не приходило в голову обсуждать то, как жил он сам; жизнь его и его соотечественников была правильной и не подлежала обсуждению, тогда как Борису, воспитанному на ином подходе к современности и привыкшему соизмерять все именно со своей жизнью, — Борису было непривычно и странно слышать это. 'Если подобная схема устройства мира верна, — думал он, чувствуя по убедительности того, как излагал ее Белецкий, что в ней действительно было что-то неопровержимое и верное, — то какой же выход у человечества? И как подходить к нашей жизни?' Вовлеченный впервые в обсуждение подобного рода, то есть в обсуждение прежде скрытых будто от него этих вопросов общественной жизни, Борис не то чтобы чувствовал себя неподготовленным, но был так возбужден, так под влиянием Белецкого, что не мог найтись, что бы возразить ему. Он только спросил (по этому замеченному им несоответствию), что — как же совместить такую теорию с тем, что мы говорим и думаем о социализме?

— Получается — выхода нет, — сказал он, широко и удивленно глядя на Белецкого.

— Нет, вы не так поняли, — возразил Белецкий, которому не раз уже, видимо, приходилось отвечать на подобный вопрос. — О нашей действительности судить будут потом, после нас и по делам нашим. А как и что, предположить не только трудно, но невозможно. Но поскольку, как я думаю, люди открыли сущность движения жизни, во всяком случае, худшее повториться не может. Социализм — это та формация, которая уже в самой своей основе предполагает добрые и справедливые между людьми отношения. Как же иначе? — произнес он в том же наступательном тоне, исключавшем возражения, и с той же убежденностью, с какой только что излагал Борису свою всеохватную «теорию» о несправедливом устройстве мира.

X

— Элементарная логика подсказывает нам, — когда вновь было принесено пиво, начал Белецкий, — что единица всегда меньше ста, тысячи и конечно же миллиона. Но действительность открывает другое, и миллионы людей только потому, что не грабили, не угнетали себе подобных и не накопили вследствие этого капиталов, оказываются беспомощными перед одним или кучкой правителей, которые пусть даже путем выборов, а мы знаем, как здесь выбирают, присвоили себе право повелевать. Миллион выходит на улицу с требованием работы, улучшения жизни, но один, засевший в апартаментах, один этот отдает распоряжение разогнать миллион. Сила, в сущности, оказывается бессильной. Как это объяснить? Чем? Где логика? Откуда эта власть одного и бесправие миллионов? Бесправие теперь, в обществах, в которых, казалось бы, конституционно охраняются права человека, — продолжил Белецкий.

То, что он говорил теперь, было общеизвестно; было той как будто бы пропагандой, вызывавшей улыбки, на которую никто уже не обращал внимания; но для Белецкого с его глобальным взглядом на жизнь, с его поисками истины и стремлением к справедливости, которая одна, если бы все поняли и приняли ее, могла бы к лучшему изменить мир, — для Белецкого неважно было, как думали о том, что он говорил, другие; он знал, что это есть, видел это, а главное, это подходило под его «теорию» о несправедливом устройстве мира. Мир со всей его красотой и притягательной силой, со всеми его потребностями личного, то есть потребностями труда, достатка, любви, положения и славы, с желанием хорошо одеться и вкусно поесть (и вот так, как они, посидеть за столиком, наслаждаясь весной, утром и разговором), мир этот не только не имел, как получалось по Белецкому, этой красоты и желаний, из которых, вернее, из удовлетворения которых как раз и состоит смысл человеческого существования, но все в нем было ложным, было не то и не т е м, чем бы должно быть.

— Иллюзия достатка это еще не есть достаток, — сказал он. — Люди улыбаются, но это еще не значит, что они счастливы. Счастье их только в том разве (как, впрочем, и спасение), что они живут в неведении и поддаются обману.

— Но что же тогда вы оставляете людям? Ведь что-то же заставляет нас жить, чему-то мы радуемся, — снова возразил Борис.

— Борьба, — почти машинально ответил Белецкий. — Надежда и борьба, борьба и надежда. Так было, так есть и, видимо, так будет. Борьба, извечная борьба за справедливость, — добавил он, поднимая бокал и пригубляя его.

Белецкий говорил так убежденно, что Борис не мог не почувствовать, что за его словами стоит истина. Истина была в том, что народы угнетались и что история человечества действительно представляла собою историю борьбы за справедливость (понимаемую, впрочем, каждым народом и каждым человеком по-своему, как можно было бы добавить к этому). Но, признавая это элементарное, что Борис, казалось ему, знал со школьной парты, он вместе с тем не мог согласиться с утверждением Белецкого о том, что мир будто бы держится не на добре и справедливости, а на лжи и обмане и что все, что кажется прекрасным, замешено на жестокости и крови. Он не мог согласиться с этим точно так же, как не мог признать, чтобы его жизнь, жизнь его отца и матери, в которой, он хорошо помнил по детским впечатлениям своим, были не только постоянные заботы, но были и радости, жизнь Антонины, готовящейся стать матерью, чтобы все это, составлявшее свой особый для Бориса мир, было наполнено обманом и ложью. Он не мог признать, чтобы это удобство всего, которое так поразило его в Вене, когда он в первый раз прошел по ее улицам, обилие витрин, магазинов и товаров в них и отсутствие толпы покупателей, чему он давал свое, неверное и преувеличенное, толкование, ухоженность деревень, полей, виноградников, наконец, бесконечное количество больших и малых

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×