Увлекавшая его теперь деятельность, во-первых, приносила доход, признание и, во-вторых, делала его человеком постоянно занятым и потому удовлетворенным собой. Ему казалось, что он нашел то, что, выйдя в отставку, долго и мучительно искал, не видя, к чему применить силы, и суетясь (как он сам однажды сказал об этом шурину). Он не замечал, что своей деятельностью напоминал Кирилла Старцева, которого еще недавно осуждал, находя, что тот занимался лишь переливанием из пустого в порожнее ('А ведь и у него было конкретное дело — школа!'), и чувствовал себя более при настоящем деле, чем Кирилл.

Однажды усвоив, от дочери и зятя, что в одежде всегда должна присутствовать изюминка, на которую бы обращали внимание, он стал придерживаться этого правила, и всякий раз, собираясь в гости к Наташе, тщательно подбирал галстук и рубашку к тону костюма. Но вскоре начал замечать, что главной изюминкой у него был протез, на который он надевал белую перчатку. Все считали, что ему на войне оторвало руку, и он выглядел не просто пострадавшим (за народ!), но почти героем.

XIV

Жизненные вопросы, все это время занимавшие Сергея Ивановича, были точно те же, какие занимали Наташу и ее мужа.

Станислав после публикации своей научной работы (в соавторстве, не принесшем, однако, желаемой известности ему) и после того, как зарубежные дела его были завершены, получил должность в одном из научно-исследовательских институтов и обосновался в Москве. Но должность эта не могла удовлетворить его.

Еще в студенческие годы поставив целью главенствовать во всем, он не в силах был примириться с ролью ученого, выполняющего чужую волю; ему не к лицу было быть клерком или статистом, как он иронически стал называть себя, и так как в научном мире, он видел, было почти невозможно выдвинуться, и не потому, как он полагал, что у него не было способностей, но просто все места были прочно заняты до него, он начал искать иную возможность утвердить себя. 'Может быть, попробовать в литературе', — подумал он, к чему давно испытывал склонность. Не оставляя основной работы в институте, он написал несколько критических статей, которые были опубликованы. Потом опубликовал еще. Его заметили, о нем заговорили. Начитанность, особенно в области истории и философии, позволяла ему легко, с преимуществом перед менее начитанными переходить от одного, в литературных вопросах, предмета разговора к другому, что для геолога, в общемто, было неожиданным. В тонком заграничном белье, какое он только и мог носить, как он говорил об этом Наташе, в заграничных, которые теперь все более и более приберегал, костюмах, рубашках и галстуках, в каких появлялся перед гостями, и со словечками и фразами из английского или французского, какими щегольски Цересыпал свою речь, находя иностранным выражениям всегда то, в общем разговоре, место, где они более всего могли прозвучать, он уже одним этим внешним как бы являл собой пример изящества и вкуса. 'Такой человек не может не обладать способностью ценить и понимать прекрасное', — думали о нем.

'Да, кое-что успел повидать, знаю, так что не советую спорить со мной' — было постоянно словно оттиснуто на его холеном лице.

Он вырабатывал в себе не вкус к прекрасному, а вкус к той психологической игре воздействия (па людей, считавшихся его друзьями и выполнявших роль подручных при нем), которую, он чувствовал, был способен вести. Он, как азартный картежник, молча мечущий банк, чем яснее видел свой выигрыш, то есть чем большее удавалось ему произвести впечатление на коллег, тем сильнее испытывал желание продолжить игру и закрепить за собой право на первенство. 'Кто этот критик, откуда, из геологов?

Все мы откуда-то приходим в литературу', — говорили о нем, этими «откуда-то» и «приходим» окончательно рассеивая сомнения, нет-нет да возникавшие вокруг его имени.

Одни друзья его, находившие, что он стал изменяться к худшему после того как обосновался в Москве, отдалялись от него и забывали о нем; другие, прежде лишь отдаленно знавшие его, по теперь постоянно соприкасавшиеся с ним и один к одному по образу мыслей похожие на него (эти люди всегда по образу мыслей на кого-то похожи; большей частью на преуспевающих), напротив, находили эти же перемены в Станиславе естественными и к лучшему и примыкали, вернее, липли к нему. К первым, кто осуждал, относились друзья-геологи, среди которых были Георгий и Лия Дружниковы, окончательно (и скорее из-за Наташи) разорвавшие с ним; ко вторым, кто восхищался, относились прежние знакомые Александра, среди которых были и совсем молодые, начинающие литераторы, наподобие Матвея Кошелева, получившего диплом журналиста. Но для Наташи, видевшей (по своей почти болезненной влюбленности в мужа) только одно хорошее в нем и поддерживавшей его во всех его начинаниях, — для нее не существовало даже самого этого понятия «измениться», она изменялась точно так же во взглядах, как изменялся ее Станислав, и потому не только не замечала этих перемен, но ей странным показалось бы, если бы ей сказали, что она живет сейчас не так, как она жила прежде; нет, она всегда жила так, и она рождена была для этой жизни, которая так счастливо (и во всем) окружала ее.

Людей, сближавшихся около Станислава и Наташи, привлекала идея так называемого возрождения русского национального духа. Разобравшись в направлениях западничества и почвенничества, он не стал примыкать ни к кружку доцента Карнаухова, переместившемуся почти целиком теперь в гостиную Ольги Дорогомилиной (и где, несмотря на русский как будто дух, можно было встретить зарубежных дипломатов и журналистов), ни к кружку брата, в котором главенствовал Князев и где было больше политики, чем литературы, ни к тем иным во множестве возникавшим тогда по Москве кружкам и группам, которые, впрочем, с той же стремительностью исчезали и растворялись, как и появлялись на свет; ему хотелось, чтобы примыкали к нему, и он постепенно выработал свой, в общем течении почвенничества, взгляд на историю развития литературы. Поскольку, как рассудил он, большинство прежних русских писателей было из дворян, то и литературу, созданную ими, надо считать дворянской и образы мапиловых, Чичиковых и обломовых ничего общего не имеют с русским народом. 'С какой стати мы должны признавать обломовщину как черту нашего национального характера? — говорил Станислав. — И Штольц, и Обломов — оба помещики, а помещик — это человек, помещенный на землю, пришлый, не от корня'. Он не отрицал классику; но он проводил резкую разграничительную черту между литературой дворянской и литературой сегодняшней, творившейся людьми из народа, и по его теории выходило, что истинная литература о русском мужике начала появляться только теперь и что от нее-то именно и надо вести отсчет настоящим ценностям. И хотя с этой своей теорией он держался как будто особняком, но он настолько был приемлем и Карнаухову и Князеву, их групповым целям, что они постоянно теперь цитировали его.

Блестящим обществом блестящих молодых людей называли иногда собиравшихся у старшего Стоцветова, где тон задавался не хозяйкой дома, как у Дорогомилиных, Дружниковых или Мещеряковых, а хозяином, то есть главой дома (и направления, как добавлялось при этом), и как ни казался чужеродным, особенно в первое время, Сергей Иванович среди этой блестящей молодежи, как ни был неравнозначен опыт их жизни с опытом жизни его, к нему сложилось то уважительное отношение, по которому отставной полковник признавался не то чтобы ведущим, но каким-то будто негласным и почетным старшиной. С протезом в белой перчатке вместо руки он был постоянно в центре внимания. Происходило же это, может быть, не столько потому, что Сергей Иванович приходился тестем знаменитому теперь Станиславу, сколько потому, что никому не мешал, ни с кем не соперничал и высказывал те же взгляды на литературу и жизнь, что и все, и в то же время был как бы связующим звеном между прошлым и настоящим, был из прошлого, того лучшего прошлого, как говорили о нем, без которого (несмотря на весь теперешний нигилизм некоторой части молодежи) жизнь не была бы для них полной. Он воспринимался как щит, за которым надежно было укрыться, и ему позволялось многое из того, что не позволялось другим. Публикации его неизменно объявлялись значительными, хотя каждому было очевидно, что ничего значительного в них не было; но — чего не простишь человеку, если он свой и если с той же похвалой отзывается о твоих публикациях! 'За плечами жизнь, и какая, а не зачерствел, — как бы между прочим замечал Станислав, зная, что затем все будут повторять это, — Старость физическая и старость души — вещи разные, и если хотите, он иногда даже моложе нас в восприятии современной жизни'. И это особенно приятно было слышать Наташе. В минуты, когда она оставалась наедине с отцом, она говорила ему:

— Какой ты у меня молодец. Я восхищаюсь тобой. — И притрагивалась накрашенными губами к его щеке, но так, чтобы не оставить следа.

О матери она почти не вспоминала, как не вспоминал о ней и Сергей Иванович, весь захваченный этой новой для него жизнью и спешивший, спешивший как можно больше взять от нее. Он не думал о прошлом, как не думал о памятнике Победы, которого все еще не было в Москве и о необходимости которого он в свое время написал в Верховный Совет. Когда он недавно хотел показать Станиславу ответ Георгадзе, полученный тогда, он, к удивлению своему, не смог найти этот ответ среди вырезок и рукописных., страниц, наполнявших теперь ящики его письменного стола.

XV

Смяв и выбросив еще несколько страниц с неудачным началом, Сергей Иванович наконец, отложив все, поднялся из-за стола.

У Никитичны, на кухне, были гости — подруги из Дьякова, приехавшие навестить ее. Сергей Иванович удивленно поднял брови на странное в его квартире веселье, которого не должно было как будто бы быть; но вспомнив, что к Никитичне и прежде приходили подруги, не стал прислушиваться; его занимал шурин, и мысли опять закрутились вокруг него. В привычную умиротворенность Сергея Ивановича словно бы, как заноза, вклинилось (вместе с приездом Павла) то прошлое, в котором не все еще было зачеркнуто, и это-то пезачеркнутое время, когда у него были совсем иные, чем сейчас, взгляды на жизнь и назначение человека в ней, как раз и заставляло теперь оглянуться вокруг. На него словно бы навалилась вся знакомая ему простая и понятная жизнь деревенских людей, соединившаяся в сознании с общей жизнью народа; и хотя он как будто никогда не отделял себя от этой простой жизни и все, что делал, было для народа, но та необязательность его сегодняшней жизни, которую он старался не замечать, теперь, с появлением Павла, стала открываться ему. 'Но в чем же мне упрекать себя? — вместе с тем говорил себе Сергей Иванович, останавливаясь и протягивая перед собой руку. — Каждый живет, как может, на что способен. И по труду!' Он чувствовал, что рассуждения о народе, как лучше ему жить, которые почти ежедневно велись между завсегдатаями зятя и дочери и в которых Сергей Иванович с горячностью и на равных принимал участие, были не только неприложимы к жизни и заботам Павла, но были будто насмешкой, которую неприятно и стыдно было сознавать теперь Сергею Ивановичу. 'Историческая роль, характер, нравственность, — перечислял он, что в рассуждениях тех выставлялось как главное, от чего зависело благополучие. — А ему надо примирить невестку с сыном, подлечить ноги и бог знает чего понакупить в Москве, чтобы было с чем вернуться в деревню. Ему надо и дом содержать, и колхоз, и себя, а мы ему — историческая роль, характер, нравственность', — продолжал Сергей Иванович, то останавливаясь возле стола и стуча пальцами по нему, то опять начиная прохаживаться вдоль дивана и кресел. Он не столько даже думал о шурине, сколько мучился тем, что не знал, куда деться с этими своими мыслями о нем. Пойти в редакцию было не с чем; к зятю и дочери — неловко тем, что было еще рано и нечего было делать у них; к Кириллу Старцеву, у которого всегда находил понимание, тоже, чувствовал, было неудобно. 'Что я ему скажу? Что приехал шурин и что я не знаю, как помочь ему?' — думал он.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×