попал в какой-то еще один центр Москвы, который если и не был так известен, как Красная площадь, то чем-то все же был знаменит и привлекал людей. Это чувство новизны и значительности еще более усилилось у Павла, как только он, войдя с сыном в распахнувшуюся старинную, с массивными медными ручками дверь, увидел ковровую дорожку, взбегавшую по мраморным ступеням лестницы, розовую и белую, под мрамор, отделку стен и витиеватые, по этой отделке, бра, которые были включены и напоминали зажженные свечи, и увидел швейцара в лампасах и фуражке с желтым околышем. У швейцара были пышные седые усы и такие же пышные и седые, расчесанные врасхлест бакенбарды, расширявшие его лицо, и он более напоминал не швейцара, а старого, из прошлых времен, генерала на выходе; но в нем было не столько русского, сколько лакейского.

Роман опять, приостановившись и подтолкнув отца, восторженно указал ему на него: 'Каков, а?!'

В большом круглом зале их посадили за столик, за которым, как потом выяснилось, Роман иногда любил посидеть с друзьями.

— Ты нам не подавай это, — сейчас же сказал он официанту, как только тот положил перед ним и отцом меню в фирменных тисненых корочках. — Ты лучше предложи нам, что на закуску, что из горячего, и вообще. Блинчики с икрой, черной смотри, черной, и чтобы сливочным маслом политые.

— Будет.

— Грибы в соусе, квас, вырезку с картофелем фри. Первое будем? — обратился он к отцу. — Солянку по половинке и, разумеется, водочки. — И Роман удовлетворенно и весело потер руки. 'Ну как, видишь?' — было в его глазах, когда после этого разговора с официантом он повернулся к отцу. — Вот и так живут люди, — сказал затем, когда официант с записной книжкой в руках и салфеткой через руку и с кошельком, отдувавшим ему карман, отошел от них.

Павел не знал, что ответить сыну. Было ли действительно хорошо, что 'и так вот живут люди', или было осудительно и плохо, он не мог сказать; он видел только, что это была жизнь с какими-то своими интересами, которых он (со своим нерасторопным умом) постичь не мог; и он только с изумлением, как на многолюдье на улице, оглядывался на ряды столиков — вдоль стены, по центру и у мозаичной клумбы, — где всюду курили, разговаривали, лили и ели хорошо одетые и сытые люди. Привыкший к тому, что надо разобраться, прежде чем отвергать что-либо, как того требовало от него его хлеборобское дело, он старался отыскать в памяти, с чем схоже было это, на что он смотрел. По обилию еды и множеству солидного, в галстуках и костюмах, народа, обстановка в ресторане напоминала ему прием в Кремлевском Дворце съездов, где он стоял за одним столиком с Терентием Мальцевым, Лукиным и работником министерства с женой; но на приеме, он помнил, было как-то все определенно, оправданно и понятно, и у него было то ощущение целостности жизни, будто усилия всех были соединены и направлены на одно; но как он ни старался это же почувствовать теперь, он видел лишь, что окружавшее его было чуждо и враждебно ему.

— Если ты думаешь, что все это просто, то это не так, — видя, что отец молчит, и по-своему воспринимая его молчание, проговорил Роман. — На все это требуется вот что, — И он пошелестел пальцами над столом, показывая, что именно было нужно для этого. — Мы глупы, ломим горб, а имеют другие. А ведь есть тысячи способов устроиться в жизни и получить достаток, но нас не учили этому. Нас веками держали в деревнях, на задворках, в сущности, и мы понятия не имели, что есть что-то иное, чем труд на земле, что приносило бы хлеб насущный. Я не могу тебе сказать всего, что чувствую и понимаю, — добавил Роман, глядя ясными, как у человека убежденного, и веселыми глазами на отца, сидевшего перед ним со смущенным, робким, растерянным видом. — Но я уже не тот, кого можно водить вокруг пальца. И не Только я, нас много, и это необратимо. Да, да, пожалуйста, — сказал он официанту, принесшему квас, блинчики с икрой и водку.

XXII

Все на столе было красиво и было вкусно; в свете люстр сверкал хрусталь и переливались ножи и вилки, лежавшие по обе стороны прибора перед Павлом; но даже водка, которой он хотя и редко, по праздникам и из стаканов, как было сперва по бедности, а потом по привычке, позволял себе побаловаться, не пошла ему. Он выпил с усилием (эту первую рюмку) и, отломив кусочек хлеба, понюхал и пожевал его. Он не захмелел, хотя и выпил на голодный желудок, а почувствовал только, как голова его словно налилась чем-то тяжелым, мешавшим ему смотреть и говорить. В нем поднималась обида, которую он давно будто носил в себе, и с этой минуты и до конца обеда, когда Роман вывел его, шатающегося, из ресторана и, прислонив к стенке, отошел поймать такси, уже не слышал и не воспринимал того, о чем говорил ему сын; из всего разговора, в котором ведущим был Роман со своим по-мужски окрепшим молодым голосом, своим умением на все мгновенно найти ответ, чтобы осадить отца, своим «просветленным» видением мира и новыми целями жизни, о которых, разумеется, не сказал отцу, — из этого разговора (в одни ворота, как было бы по-современному сказать о нем) запомнилось Павлу только, что сын и слышать не хотел, чтобы вернуться к жене.

— Она мне не пара, — говорил он.

— Как это не пара, а дети?

— Дети, дети, я же не бросаю их, — сказал Роман. И затем он еще несколько раз повторял эту фразу, в то время как было очевидно, что он бросал их.

— А что я скажу матери? — спросил Павел, пытаясь этим усовестить сына.

— Вам давно следует запомнить, что у меня своя жизнь и я волен сам распорядиться ею.

'Своя… Но что же это за жизнь?' — думал Павел, проснувшись на следующий день утром в комнате невестки, куда сын из ресторана привез его.

С тяжелой похмельной головой он сидел на диване, свесив к полу босые, в кальсонах, ноги, и смотрел перед собой на половик и ножки стола, возле которых разбросаны были пустые катушки.

Ими только что играли дети, и невестка не успела еще прибрать их. Она на кухне кормила сыновей, и оттуда слышен был ее голос и голоса мальчиков, капризничавших и не хотевших есть кашу.

Ася строжилась над ними, грозилась поставить в угол, и Павлу (по его многодетной семье) было так знакомо это, что он невольно, как ни тяжело было у него на душе, с улыбкой взглянул на приоткрытую дверь в кухню. Жизнь, как он привык воспринимать ее, состояла для него не из общих, сколь бы ни были они красивы, суждений о ней, а из таких вот простых (в кругу семьи и между людьми) отношений, от которых, насколько они естественны и наполнены добротой, всегда зависело и будет зависеть нравственное состояние общества; жизнь для него как раз и заключалась в том, чтобы все вокруг было обласкано, накормлено и обогрето той человеческой теплотой, которой, сколько Павел ни растрачивал ее на детей, и прежде всего на Романа, первенца, росшего слабым и болезненным, не только не убывало, но, напротив, в удвоенном, утроенном будто количестве возвращалось к нему. Для него было не правилом, не долгом, а потребностью жизни — помочь ближнему; но этой-то потребности, он видел, не было у Романа. 'Как же он не понимает, — спрашивал себя Павел, морщась при одном только упоминании об этом некоем праве для себя (праве бросать детей, как звучало оно для Павла), о котором говорил ему в ресторане сын. — У него, видите ли, своя жизнь, а у них? — Он подумал о внуках, которых держал вчера на коленях и голоса которых так ясно доносились из кухни. — Чья у них, хотел бы я знать?'

В его поседевшей голове никак не укладывалось, что по какому-то придуманному для себя праву распоряжаться собой можно бросать жену, детей и быть веселым и предаваться развлечениям. 'Какое же это право? — думал он. — Снять бы штаны да высечь, вот и все право. Но как же я все-таки напился? — вместе с тем перебивал он себя другой мучившей его мыслью. — Водка у них тут крепче, что ли? Нехорошо, нехорошо'.

Во все это утро и особенно за завтраком невестка как могла выказывала свое недовольство свекром, и Павел, чувствовавший это и понимавший ее и вполне соглашавшийся в душе с нею, что нельзя, неприлично было так до беспамятства напиться ему (как он не позволял себе в Мокшах, стыдясь перед Екатериной и детьми), сразу же после завтрака, сказав, что идет по делам, оделся и вышел на улицу. Он поехал к Сергею Ивановичу, у которого обещал быть вчера и не смог и в разговоре с которым надеялся теперь прояснить многое из того, с чем столкнулся, посмотрев на жизнь невестки и сына. Сергей Иванович был для него, как и всегда, не просто зятем, но отставным полковником и москвичом, то есть человеком, умевшим разобраться во всем. 'Юлию потерял, а смотри, выправился, — приятно подумал он, вспомнив, каким увидел вчера на вокзале зятя. — А ведь тоже вот в Москве живет', — заключил он, и ему пришла в голову та простая мысль, что так же, видимо, как и в деревне, не все живут одинаковой жизнью — одни работают, стараются на общество, другие высматривают, откуда можно побольше взять для себя, — не одинаково живут и в Москве, что Сергей Иванович живет одной, а Роман другой жизнью, и что та, какой живет Сергей Иванович, близка и понятна Павлу, а какой Роман, была не то чтобы непонятна, но не укладывалась в сознании. 'А слов-то, слов понапридумывали, чтобы оправдать себя', — продолжал он, припоминая, как на все возражения его против подобной праздности Роман вчера отвечал ему.

Чтобы попасть к Сергею Ивановичу, Павлу надо было проехать почти всю Москву, и только спустя два часа он добрался наконец до нужного, неподалеку от площади Восстания, места. День был солнечный и по-весеннему теплый, один из тех редких для мая московских дней, когда ни старому, ни малому не хочется сидеть дома, все высыпают на улицы, и оттого всюду на тротуарах, в скверах, на площадях видны толпы народа. 'Люду-то, люду', — думал Павел, обращая внимание на эти толпы и прикидывая (по своим провинциальным понятиям), сколько же надо всего, чтобы прокормить этот люд. Для бригадира Ильи часто бывало проблемой даже в разгар уборки накормить механизаторов, работавших в поле; то не было чем, то не было поварихи, которую, впрочем, могла бы заменить любая в колхозе женщина, то не находилось транспорта подвезти котел или воду на стан; а каково, думал он, должно быть этим, кому здесь, подобно мокшинскому бригадиру, поручено заниматься обеспечением. 'Вот она где, Ока и Волга народной жизни, — думал он. — А мы там у себя канителимся, хотим чего-то.

Вот она…' Но тут опять приходил ему в голову Роман со своим правом распоряжаться собой (правом бросать жену и детей, как неизменно продолжало звучать для Павла), и что-то уже враждебное и чуждое представлялось ему в этом многолюдье, которое во все время пути к Сергею Ивановичу сопровождало его.

У подъезда Павел на минуту остановился.

В помятом пиджаке и брюках, в клетчатой рубашке, купленной Екатериной специально для его поездки в Москву и казавшейся там, в Мокшах, красивой и модной ('На люди едешь, как же', — говорила Екатерина), и с двумя баночками соленых грибов, завернутыми в пакет и газету, которые Павел, как гостинец, нес зятю (и о которых Екатерина сказала, что своего, домашнего посола, каких нет в Москве), он, в сущности, был похож на того косаря с картины Мити, на которого толпами шли посмотреть люди и вокруг изображения которого от открытия и до закрытия выставки не умолкали споры. Но в то время как вокруг того, нарисованного, шумели страсти, вокруг этого, живого, со всей его жизненной судьбой, радостями и огорчениями, со всеми его нуждами, болезнью, потребностью добра, справедливости и удовлетворения, не только не было никаких страстей и споров, но на него никто не обращал внимания; идет себе и идет по улице пожилой деревенский человек по каким-то своим делам, которые беспокоят его, и вокруг него еще тысячи подобных, тоже занятых делами, идут навстречу и обгоняют его.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×