новая, но всякий раз действующая на людей евангельская формула жизни. Формула эта, так ясно написанная на лице Христофорова, была, однако, не для него, а для других, но распознать, что она предназначалась другим, было нельзя, в чем как раз и состояло все искусство его обращаться с людьми. Руки его точно так же были испещрены морщинами, происходившими не от труда, а от праздной (до старости) жизни. Они были узки в ладонях, были розовато- пергаментного цвета и с веснушками, выползавшими из-под манжетов, и только усиливали во всем общем виде его впечатление какого-то аскетического будто благообразия.

Несмотря на то что Христофоров находился под следствием уже давно (и несмотря на то что он был стар и не мог как будто хорошо следить за собой), он не выглядел опустившимся, запущенным человеком. Благодаря передачам, которые приносили ему, он имел точно ту же возможность часто менять белье, как он делал это, живя на свободе. Поверх рубашки он надевал обычно либо коричневого тона толстовку, либо удлиненный, барского покроя пиджак с поясом и шалевым атласным воротом, простроченным в клетку, либо натягивал ручной вязки шерстяной свитер, молодивший его. Он был сейчас в толстовке, свободно облегавшей его худые, старческие, но не сгорбленные еще плечи и спину, и эта непривычная, давно вышедшая из моды одежда его точно так же производила на Арсения определенное впечатление. Арсений с недоумением, как на что-то будто из небытия пришедшее к нему, смотрел на старика Христофорова своими бесцветными и маленькими за толстыми стеклами очков глазами. 'Кто он и что он хочет от меня?' — машинально, как всякий бы на его месте, спрашивал себя Арсений, стараясь понять сквозь густоту и путаницу своих мыслей, что за человек был перед ним. Он не слышал вопросов, но по благообразному виду Христофорова, по выражению его глаз видел, что тот как будто с добрыми намерениями подсел к нему; и Арсений ответно чувствовал доброту и расположение к Христофорову.

Кровать Христофорова была заправлена, и рядом с кроватью на тумбочке лежало несколько старых по виду книг, среди которых выделялась в черном переплете Библия (бруклинского издания двадцатого года), которую он выговорил право держать при себе, пока расследовалось его дело. Перехватив теперь взгляд Арсения на книги и Библию и почувствовав по этому взгляду, что имеет дело с человеком образованным, неторопливо, достойно своего возраста и положения, в какое с первых же минут любил ставить себя, сказал Арсению:

— Хотите посмотреть? Я читаю книги только определенного толка. — Он встал и уже с Библией в руках вернулся к Арсению. — Тот, кто ищет утешения, всегда может найти его вот в этой книге.

Это Библия, — сказал он. — Но не запоздало ли мы берем ее в руки? Мы берем ее, когда уже совершим что-то, и обращаемся к истинам, чтобы утешиться, тогда как истины эти должны освещать нам путь в темноте наших заблуждений. Я вижу, вы человек образованный, но что же с вами произошло? — г задал он опять тот же вопрос, на который ему хотелось, чтобы ответил Арсений.

— Я убил зло, — сказал Арсений, подымая свои маленькие за стеклами очков глаза на Христофорова.

— Человека, значит, вот как. Тяжко твое дело, тяжко. — И он сочувственно как будто постучал пальцами по черному переплету Библии.

С минуту оба только молча смотрели друг на друга. Арсений — пораженный тем, как было узнано о его деле, Христофоров же — отыскивающий в нем признаки страха, которые подтвердили бы высказанное предположение, и как только заметил эти признаки страха, сейчас же опустил глаза (в знак того будто, что понимает и сочувствует собеседнику) и долго затем молитвенно-неподвижно сидел перед Арсением, уставившись в какую-то одну (перед собой) точку. 'Как мы жестоки друг к другу и как мы не понимаем тщеты этой нашей жестокости' — было в эти минуты на молитвенно-неподвижном лице его. Он не стал расспрашивать Арсения о подробностях; ему достаточно было того, что он понял, что произошло убийство. И он по интеллигентному виду Арсения, естественно, предположил, что убийство было не с целью ограбления, а по каким-нибудь тем мотивам, как это бывает у интеллигентов, суть которых в нравственном несовпадении взглядов. 'Тем более дурак', — подумал он об Арсении, жалея его не за то, что ожидало его — расстрел или заключение, — а за то, что совершенное им было бессмысленно и было глупо подвергать себя страданиям из-за этого и ломать жизнь. 'Ну и что, дадут катушку — и все, и мокрое место', — с пренебрежением сказал он себе, все еще не поднимая глаз на Арсения; вместо сочувствия, какое собирался высказать ему, вместо той заискивающей доброты, с какою хотел было начать разговор, он, встав и пройдясь по камере, спокойно и холодно, остановившись перед Арсением, прочитал ему следующие слова из Библии:

— 'Итак, если вы, будучи злы, умеете деяния благия давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящему у Него'. Будучи злы, заметьте, это обращено к нам, — пояснительно затем начал он. — Не значит ли это, что мы должны убивать зло в себе, а не в другом? То, что кажется нам злом, есть добро для носителя его. Убив в другом зло, мы убиваем не зло, а добро. Зло в нас. В каждом из нас, — уточнил он, заметив по изменившемуся выражению лица Арсения, что затронул именно главное, в чем состояла суть терзаний ц сомнений его; и, почувствовав, что как будто притронулся к ране, доставлявшей собеседнику боль, с тем понятным только самому Христофорову удовольствием, как если бы дело, какое он делал, приносило ему физическое удовлетворение, он принялся не успокаивать, а растравлять эту душевную рану Арсения. Он то садился возле него на кровать и читал (подобные прочитанным уже) выдержки из Библии, то поднимался и ходил, поясняя прочитанное в том направлении, в каком, он видел, болезненнее всего было для Арсения; он как бы, найдя это занятие себе, был обрадован им и не мог остановиться.

Испуганные за стеклами очков маленькие бесцветные глаза Арсения, в которые Христофоров, время от времени встречаясь с ними, вглядывался, — глаза эти только сильнее возбуждали в нем желание говорить; и говорить ему было тем более приятно, что он забывал за разговором о своем деле.

— А помните ли вы, что в своем первом послании Тимофею сказал святой апостол Павел? — спрашивал он у Арсения, никогда не державшего в руках и не читавшего этих текстов. — Он сказал: 'Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него'. Так чего же стоят все наши волнения, все наши желания, надежды, мысли, вся наша никчемная и алчная суета? Пришли в мир и уйдем, а материя — как была так и будет, за что же убивать, грабить, насиловать, загонять, — он посмотрел вокруг себя на серые стены камеры и зарешеченное вверху окно, — людей в клетку?.. Да, так кого же вы убили и за что? — выговорившись, и устав, как видно, от своего монолога, и почувствовав, что нужно еще что-то дополнительное, чтобы продолжить разговор, приступил он снова с этим простым и ясным вопросом к Арсению.

XXXVIII

Но Арсений не мог ответить на этот вопрос. Ответить значило бы признать, что он убил не зло, а своего приемного сына, признать ту правду, которую страшно и невозможно было признать Арсению.

Все эти дни после ужасной для него ночи он постоянно испытывал два противоречивых чувства. Когда он думал, что уничтожена была им роковая сила ('Е е больше нет, я уничтожил е е!' — как он воскликнул сейчас же после того, как ударил ломиком по голове Юрия), он не только не находил за собой вины, но, напротив, чувствовал, будто в душе поднималось что-то прекрасное, что возвышало его перед собой и перед людьми (и, главное, в глазах Наташи). Несмотря на то что он именно теперь менее всего был свободен поступать и жить, как хотел (как всякий попадающий в тюрьму человек), он испытывал это возбуждающее чувство освобожденности от чего-то, долго и мучительно сковывавшего его.

Он, в сущности, впадал в тот страшный обман, когда слепому начинает казаться, что он прозрел и видит мир в объеме и цвете, тогда как мир этот — как он был, так и остается отгороженным от него непроглядной темнотой ночи; слепец по-прежнему слеп, но иллюзия света так обворожительно сильна, что не отпускает и не позволяет пошевелиться, и Арсений в те минуты, когда отвечал следователю, что 'да, убил зло', был именно во власти этой обворожительной силы, как будто, познав свободу, боялся теперь пошевелиться, чтобы снова не потерять ее. Тот гудящий коридор жизни, по которому он всегда представлял идущим себя и который страшил его, — тот коридор был уже будто пройден им, был позади, и новое пространство жизни, в которое он, как это рисовалось ему, вступил теперь, было пространством всеобщего добра, согласия и любви друг к другу. Арсений представлял себе то общество людей (как было по очищенной от классовых наслоении схеме древнегреческой демократии), в котором все, что согласно с желанием каждого, согласно с желанием всех и нет противоборства и стремления одного встать над другим. Нет, главное, насилия над чувствами, над тем естеством в человеке, дарованным природой, в согласии с которым он мог бы делать то и так, как хотелось и нужно было делать ему. Весь свой маленький, неуютный с детства и с детства же неустроенный мир надежд и постоянно подавляемых желаний, мир, из которого всегда так хотелось выбраться ему, Арсений как бы накладывал теперь на это бестелесное, бесформенное пространство всеобщей порядочности и доброты (как если бы только в этом и заключалась суть человеческой жизни) и невольно, как сотни тысяч других до него, обманываясь этим призрачным представлением благоденствия, находили утешение и цель в этом обмане и умирали за него, только повторял (несмотря на свою ученую степень и все те свои знания, которые могли бы подсказать ему бессмысленность подобных умственных построений) этот обман, бессознательно и судорожно хватаясь за него. Минутами ему даже казалось, что он был герой и что он приносил себя в жертву — и ради общества и ради Наташи, которую защитил, не дав ей прикоснуться ко всей той грязи (прошлой своей семейной жизни), от которой так болезненно все эти месяцы ограждал ее. И он ходил часами по камере, углубляясь в этот бестелесный, бесформенный, но прекрасный в переливе воображенных им красок мир людских отношений, и, растворяясь в этом мире и забывая свое «я», то есть то, о чем страшно было думать ему, испытывал какое-то будто душевное равновесие, помогавшее успокоиться и переносить страдания ему.

Но после этих часов успокоения, когда он, устав вышагивать по камере, ложился на кровать, память его вдруг как бы проваливалась из этого воображенного им мира человеческих отношений в действительность, о которой страшно было ему думать. Он проваливался как бы в ту угнетающую атмосферу ночи, когда он убил Юрия, и смысл совершенного, как он не мог предстать перед Арсением в минуту убийства, представал перед ним теперь и заставлял съеживаться его. Он видел распростертое на полу тело сына и чувствовал на руках теплую и липкую кровь его; он видел круглые в ужасе глаза Наташи, как эти глаза смотрели на него, и на вопрос их: 'Что же ты натворил?! Ты погубил себя, меня, нашу любовь', Арсений чувствовал, не было ответа у него. Он видел, что сделал не добро, а зло — главное, тому человеку (Наташе), для счастья которого готов был пожертвовать всем, чтобы только сохранить в чистоте, в неприкосновенности ее молодую, красивую и не тронутую еще пороками человечества душу, — что совершил именно противоположное тому, что хотел, и мучился теперь, не понимая, как могло случиться это и был ли виноват он или виновато общество, не давшее ему того, что естественно было как будто получить от него; и он только опять приходил к болезненной мысли, что все в обществе несовершенно и что лучше бы родиться на столетие раньше или уж на столетие позже, но только не теперь, когда понятия о стыде, чести и совести так размыты, что невозможно почти отыскать следа, сказавшего бы, что понятия эти когда-то жили на земле. 'Чего я хотел? — думал он. — Я хотел только, чтобы меня не трогали и чтобы я был счастлив, как я понимаю это'. Но точно так же, как тысячи других людей, чувствуя, что им недостает чего-то, не могут объяснить, чего же на самом деле недостает им, Арсений не мог сказать себе, что он подразумевал под словом «счастье»; но только знал, что счастье есть, что оно возможно и что с Наташей оно было бы у него; и он с болезненной живостью вспоминал то в Наташе, что он любил в ней, и представлял ее себе в лучшие (для себя) минуты ее жизни. Он то как будто снова был с ней на вечере у Лусо, то вспоминал ее в Большом театре, как она выглядела среди других в своем темновишневого тона модном платье и с сережками, только что подаренными ей; он воображал себе ее лицо, светившееся какою-то будто детской еще радостью, волнуясь и не замечая (в этих воображенных картинах) той

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×