— Обещаниями мы сыты вот так, выше некуда. — И Сошников-старший жестом показал, как он был сыт обещаниями. Затем он передал Лукину сложенное вчетверо заявление, которое во время разговора держал в руках, и, бросив сыну: 'Пошли!' — молча и не прощаясь направился к выходу. Но у двери остановился и, обернувшись, резко проговорил: — Пока нам не заплатят, палец о палец не ударим. Не то время, чтобы задарма работать. Пошли, — опять сказал он сыну, и Лукин только в растерянности смотрел, как за ними захлопнулась дверь.

Некоторое время Лукин продолжал сидеть, глядя на дверь, за которой скрылись Сошниковы, потом встал и принялся ходить по кабинету. 'Нетерпение какое, а? Скажите, какое нетерпение, — повторял он, думая о Сошниковых. — Но и зачем было тянуть, почему не решить сразу: да так да, а нет так нет'. Что относилось уже к финансистам, которые только казалось, что не решили вопроса, тогда как давно и определенным образом решили его.

Самым неприятным для Лукина было то, что он, как маятник (в этом вопросе с Сошниковыми), перекидывался то на одну, то на другую сторону и не находил середины, которая устроила бы всех и не обязывала бы никого ни к чему. То он как будто понимал Сошниковых, становился на их сторону, и тогда все резкости Сошникова-отца представлялись объяснимыми и простительными, то вдруг, как только вспоминал последние слова, сказанные им от порога будто с угрозой, что 'палец о палец не ударим' и что 'податься есть куда', все в нем поднималось против Сошниковых.

Ему казалось, что они предъявляли ультиматум не ему, даже не райкому, а всей советской власти; точно такой же ультиматум, какой предъявляли молодой Советской республике крепкие, как они именовали себя, мужики, которые, желая повернуть историю в свое русло, грозились сгноить хлеб и не дать его республике.

Лукин не знал, как на самом деле происходили те разговоры и что служило истинною причиною их; но по многочисленным литературным и иным источникам, по которым он (как, впрочем, и все мы) изучал историю, он вполне (и с долей преувеличения) представлял тех деревенских ходоков; и хотя между теми, о которых он подумал, и Сошниковыми не было внешнего сходства — эти выглядели городскими интеллигентами по сравнению с теми, — но по духу, он чувствовал, что-то будто объединяло их. 'Да, суть одна', — думал он, повторяя ту же ошибку, что и Сошниковы, которых он только что упрекал за неверное употребление слова «народ». Но то, что непозволительно было Сошниковым, Лукин не замечал за собой и все более как бы смещался в область общих вопросов.

Может быть, если бы не зеленолужский эксперимент, и не идея, которую (в связи именно с экспериментом) вынашивал Лукин и затем изложил в записке, и не причастность Сошниковых к этому эксперименту, то есть к сути идеи — о посемейном, вернее, семейнозвеньевом закреплении земли; если бы не обращение к истории вопроса и не исследование, которое Лукин провел, составляя записку, разговор с Сошниковыми не произвел бы на него такого впечатления и не было бы ни этих мыслей о духе собственничества, еще не изжитом будто бы в народе, ни параллелей между прошлым, по источникам дошедшим до нас, и настоящим, в котором еще надо иметь терпение разобраться; случай с Сошниковыми остался бы лишь тем обычным, рядовым случаем, о котором можно помнить, а можно и не помнить. Но Лукину казалось, что будто вся имевшая государственное значение работа его ставилась теперь под сомнение, и в то время как он продолжал ходить по кабинету, в то время как под ногами его продолжал поскрипывать новый, недавно выложенный паркет, одна мысль занимала его: как отделить Сошниковых от сути вопроса, то есть от всего того, что из-за них, если дело дойдет до обкома, будет загублено на корню. Он не видел, как сделать это, и мысленно упрекал Парфена, который не сумел подобрать для такого дела других, лучших людей, или начинал думать о финансистах, с которыми предстояло говорить ему и которые, он знал, если упрутся во что, то их трудно сдвинуть ('Как будто нельзя найти компромисс', — полагал он), или опять возвращался к записке, отвезенной им в обком.

'Да, да, толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах решения ее, — говорил он, что было теперь излюбленным выражением его, — только не о том одном несомненном средстве, которое, наверное, изменило бы все'. И в воображении его ясно, как на бумаге, возникала вся выстроенная им — не столько по результатам эксперимента, сколько по теоретическим изысканиям — схема тех производственных отношений, в которых нуждалась теперь деревня. Положение о взаимосвязывающих и взаимоисключающих силах — плюс, минус, положительный, отрицательный заряды, как в природе, — положение это еще более теперь представлялось обоснованным ему, и поведение Сошниковых, главное, их прилежание на закрепленном поле, чего исключить было нельзя, только сильнее подтверждали Лукину наличие той второй силы, называемой 'интересом в обработке земли', то есть тех нравственных пружин, которые по недоразумению были в свое время выброшены из общего механизма труда и жизни и которым Лукин, как это казалось ему, нашел верную и приемлемую замену. 'Как они за свое, а? — думал он, оборачиваясь на дверь, будто Сошниковы были еще здесь. — Эту их энергию да на общие бы цели'.

Но когда после этого хождения по кабинету и телефонного звонка из обкома (хотя и не по записке, но все же — из обкома)

Лукин сел за стол, чтобы заняться делами, дожидавшимися его, под руку ему опять попалось письмо Галины, и он почувствовал, что еще тяжелее, чем государственный, беспокоил его вопрос личный, его отношения с бывшей женой (и с семьей, которую не хотелось обманывать).

'Как раз теперь, именно теперь', — неприятно подумал он, отложив письмо и продолжая коситься на него.

Для Лукина лучше было бы, как он думал, не появляться на суде и не встречаться с Галиной. Но ему предстояла поездка в Москву, и он невольно, словно это диктовалось обстоятельствами, стал приурочивать ее к середине декабря, то есть как раз к тому времени, на которое был назначен, как сообщила Галина, суд над Арсением.

XIV

Всю эту осень Николай Николаевич Кошелев занимался необычным для себя благотворительным, как он называл его, делом — помогал Ольге Дорогомилиной обживаться в Москве. Сумевшая, когда понадобилось, так подойти к нему, что он не мог ни в чем отказать (разумеется, как родственнице, жене брата), она с помощью его связей обменяла полученную ею и мужем квартиру на большую и в центре и затем принялась (через него же) доставать мебель и другие необходимые для устройства квартиры дефицитные вещи. Возле подъезда ее дома по утрам часто можпо было видеть теперь бежевый «Москвич» Николая Николаевича. Со словами: 'Ну, куда сегодня?' — он открывал ей дверцу машины и вез туда, куда она просила, тратя на нее служебное время. Но он не жалел, что тратил время; напротив, он делал это с охотой.

Он обнаружил, во-первых, что помогать родственнице приятно и что занятие это приносит точно такое же удовлетворение, какое приносили хлопоты для себя. Во-вторых, он в действии увидел те свои связи, о которых прежде только догадывался, и ему приятно было перед родственницей выказывать эту свою значимость.

И в-третьих, что было особенно важным, он словно открыл в Ольге совсем другую женщину, чем прежде со слов брата представлял.

'Деловая, энергичная', — думал он, удивляясь брату и упрекая его за его слепоту. Ольга была моложе Лоры и одевалась в согласии со своим вкусом, и Николай Николаевич, привыкший к домашнему облику жены, увидел в Ольге то современное, что сейчас же привлекло его. 'Нет, нет, ты просто ее не знаешь', — убежденно говорил он теперь брату, когда случалось им остаться вдвоем. Семен, довольный такою оценкой, улыбался; улыбался и Николаи Николаевич, находивший в этом покровительстве над женой брата новый для себя смысл жизни; и только Лора (по своей устоявшейся домашности) не хотела понимать его и не разделяла его восторгов.

— Разве у Николая нет других забот, — жаловалась она старикам, отцу и матери, которые, слушая ее и кивая ей, в сущности, не понимали ее. Они так привыкли к тому, что зять их был человеком глубоко порядочным — все в дом, в семью! — и был кормильцем их; так привыкли всегда только восхищаться им, что им невозможно было расстаться с этой оценкой. Им хотелось дожить век в той спокойной радости, в какой они пребывали, и они инстинктивно оберегали себя. — Так оседлать, так оседлать, — между тем (в очередной раз) продолжала Лора.

Она внимательнее теперь присматривалась к мужу, когда он позднее обычного возвращался домой и особенно когда говорил:

'У них задержался', — что означало для него, что заезжал к брату, а для нее, что заезжал к Ольге; и она безошибочно угадывала причину его веселого возбуждения.

— Ты бы за брошюру сел, — говорила она, чтобы не дать ему ничего сказать о Дорогомилиных, о которых она не хотела слышать. — Ты забываешь, что Матвей уже взрослый, студент. — Что должно было о многом напомнить мужу.

— Но что делать, что делать! — весело восклицал Николай Николаевич, воспринимая слова жены совсем не в том значении, в каком она произносила их. — Я и сам вижу, что пора, но ведь и не так-то просто засесть. Сколько я переписал их? И на каждую столько сил, на каждую — столько материала. Нет, они таки MGлодцы, молодцы. — И он опять растроганно улыбался, переводя разговор на брата.

Он теперь не только не работал над брошюрой, от публикации которой зависело благополучие его семьи, но и на службе позволял себе многое откладывать на потом и к поручениям жены относился так, словно их можно было не выполнять вовсе. Ему до статочно было, что он как никогда чувствовал себя всеобъемлюще добрым, и по этому своему чувству доброты, доставлявшему удовольствие, он не колеблясь, как только Ольга попросила его об этом, отдал ей ковры, которые еще с лета (и по поручению Лоры) доставал для себя.

— Как отдал? — переспросила Лора, когда он сообщил ей об этом. — Ты все ей готов отдать, я вижу. — Она весь день не разговаривала с ним, а вечером, когда надо было ехать к Дорогомилиным, сказала, что не может поехать к ней, и Николай Николаевич отправился к брату один, чтобы не нарушить обещания.

У Дорогомилиных в этот вечер был важный гость — кинокритик Казанцев, приехавший из Пензы навестить их. Он уже осмотрел комнаты и, высказав Ольге и Вере Николаевне похвалы, которые посчитал нужным сказать им и которые были долгом вежливости, привычно сидел в будто специально для него привезенном, павловском кресле, в котором всегда так любил устроиться у Дорогомилиных в Пензе, и из глубины этого кресла маленькими бесцветными глазами смотрел перед собой. Рука его лежала на пианино, гладкую поверхность которого обычно нравилось ощущать ему, и весь он, казалось, состоял из достоинства, привезенного им из провинции в Москву. Рядом, на стуле, сидела Вера Николаевна в своем всегдашнем, делавшем ее классной дамой длинном шерстяном платье. Морщинистая шея ее была прикрыта белым шарфом, на груди виднелось дорогое колье, пальцы были отяжелены печатками и перстнями; переезд в Москву так благотворно подействовал на нее, что она казалась помолодевшей и была в этот вечер особенно оживлена. На нее нахлынули воспоминания, и она говорила, что Москва теперь не та, что все в ней (несмотря на появившиеся новые проспекты и здания) обмельчало и что, главное, не было тех людей, задававших тон в искусстве, которых она знала и слава которых гремела.

— Не понимаю, почему так носятся с ним, — говорила она, называя имя композитора, которого рекомендовали ей чуть ли не звездой года, но который произвел на нее совсем иное, чем она ожидала, впечатление. — Или этот… 'И она называла артиста, считавшегося как будто ведущим в своем театре, но одетого вне театра так, словно ему и третьих ролей не дают. — Кто же будет считаться с ним, — заключала Вера Николаевна.

Она перебрала еще ряд имен литераторов и художников, которые через дочь и остававшихся еще в живых прежних знакомых были представлены ей, и все они были не те, с кем бы хотелось встречаться ей.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×