армейских подразделениях, разбросанных по всей территории, которым уже никто не отдавал приказов, принятие решений осуществлялось на уровне роты или взвода. Тем не менее последние вспышки агонии проявлялись в безмолвном и трагическом героизме тех немногих, которые сражались по нескольку часов (или минут) в одиночку против ста; эти бои не отмечались на карте и не попадали в военные сводки.
Мой друг сержант Дюфур прочно обосновался на станции и уже сутки напролет осуществлял бесперебойную связь; с его лица ручьями катился пот. У него был упрямый вид, потухший бычок во рту и осунувшееся, заросшее лицо, которое казалось ощетинившимся от ярости (должно быть, с таким же дерзким и насмешливым видом он погиб спустя три года под вражескими пулями в партизанском отряде).
Когда десять дней назад я просил соединить меня с матерью, он с циничной гримасой ответил, что «еще не все потеряно и положение не оправдывает столь экстренных мер». Теперь же он послал за мной, и этот факт сам по себе говорил куда больше, чем любые слухи о перемирии. Он смотрел на меня, вид у него был растерзанный, штаны расстегнуты. Возмущение, презрение и непокорность исходили от всего его существа вплоть до расстегнутой ширинки; открытый лоб перерезали три горизонтальные морщины — спустя пятнадцать лет, когда я искал для романа «Корни неба» прообраз своего Мореля, человека, не умевшего отчаиваться, я придал ему эти незабываемые черты. Дюфур наблюдал за мной, прижав к уху наушник. Казалось, он с наслаждением слушал музыку. Я ждал, глядя на него, его глаза под воспаленными от бессонницы веками весело искрились. Мне стало любопытно, что за разговор он подслушивает. Быть может, главнокомандующего с передовыми частями? Но он быстро разубедил меня:
— Броссар летит сражаться в Англию. Я устроил ему прощальный разговор с женой. Ты не передумал?
Я покачал головой. Он одобрительно кивнул: так я узнал, что сержант Дюфур уже несколько часов блокировал все телефонные линии, чтобы дать возможность тем, кто отказался сдаваться и собирался продолжать борьбу, обменяться последними словами нежности и надежды с теми, кого они, вероятно, навсегда покидали.
Я не держу зла на пораженцев и капитулянтов 1940 года. И прекрасно понимаю тех, кто отказался пойти за де Голлем. Им было слишком уютно в своих жилищах, стенами которых ограничивалось их представление о человеческом уделе. Они усвоили понятие «благоразумие» и проповедывали его, эту ядовитую ромашку со сладковатым привкусом смирения, самоотречения и соглашательства, которую привычка жить потихоньку засовывает нам в глотку. Просвещенные, мыслящие, мечтательные, проницательные, образованные, скептичные, благородные, хорошо воспитанные, любящие человечество, они подсознательно, в глубине души, понимали, что гуманизм — несбыточное искушение, и потому приняли победу Гитлера как нечто само собой разумеющееся. Очевидно, они решили придать естественное политическое и социальное продолжение нашему биологическому и метафизическому рабству. Скажу больше, не желая никого обидеть, они были правы, и этого уже достаточно, чтобы остерегаться их. Они были правы с точки зрения ловкости, осторожности, отказа от авантюризма, стремления выйти сухими из воды словом, всего того, что могло бы помешать Христу умереть на кресте, Ван Гогу — рисовать, моему Морелю — защищать слонов, французам — быть расстрелянными и что низвергло бы в небытие соборы и музеи, империи и цивилизации, даже не дав им возникнуть.
Само собой разумеется, им было совершенно чуждо наивное представление, которое моя мать составила себе о Франции. Им не надо было оберегать сказку кормилицы в сознании пожилой женщины. Я не вправе сердиться на людей, которые, не родившись на просторах русской степи с примесью еврейской, казацкой и татарской крови, воспринимали Францию более сдержанно и осмотрительно.
Через несколько минут я услышал мамин голос. Я не в состоянии передать, что мы друг другу говорили. Это был набор криков, слов, всхлипов, которые не поддаются членораздельному воспроизведению. С тех пор мне всегда казалось, что я понимаю зверей. Когда в разгар африканской ночи я вслушивался в крики животных, у меня часто сжималось сердце, так как я различал в них боль, ужас, тоску… После того телефонного разговора я всегда узнавал крик самки, потерявшей своего детеныша.
Она закончила комическими словами, заимствованными из жалкого поэтического словаря. Когда в трубке наступило долгое молчание, не нарушаемое никакими помехами, молчание, которое, казалось, охватило всю страну, я вдруг услышал далекий всхлипывающий голос:
— Мы победим!
Этот последний, несуразный крик наивнейшего человеческого мужества вошел в мое сердце и остался в нем навсегда, став моей сутью. Я знаю, что он переживет меня и когда-нибудь люди одержат самую большую победу, о какой они даже не мечтали.
Еще несколько минут я продолжал стоять с трубкой в руке, в кожаной куртке, в фуражке, надвинутой на глаза, такой же одинокий, как миллионы и миллионы людей перед лицом общей человеческой участи. Сержант Дюфур смотрел на меня поверх своего бычка с веселой искрой в глазах, которая всегда, когда я замечал ее в глазах людей, казалась мне как бы гарантией выживаемости.
А потом я отправился на поиски другого экипажа и другого самолета. И долго бродил по аэродрому от самолета к самолету, от экипажа к экипажу.
Выслушав от тех, кого я подстрекал к дезертирству, ряд крайне несдержанных выражений в свой адрес, я вдруг вспомнил о громадном, абсолютно черном четырехмоторном «Фармане», прибывшем накануне в аэропорт. Он показался мне вполне подходящим для перелета в Англию. Наверное, это был самый крупный самолет, который я до сих пор видел. Монстр выглядел необитаемым. Из чистого любопытства я вскарабкался по лесенке и просунул голову внутрь, чтобы посмотреть, как он выглядит.
За складным столиком с трубкой в зубах сидел генерал с двумя звездами и писал. Огромный револьвер с барабаном лежал на листке бумаги на расстоянии вытянутой руки. У генерала было молодое лицо и седые волосы ежиком; при моем появлении он с отсутствующим видом взглянул на меня, потом перевел взгляд на листок бумаги и опять принялся писать. Я машинально отдал ему честь, но он не ответил.
Я бросил удивленный взгляд на револьвер и внезапно понял, что происходит. Поверженный генерал, прежде чем застрелиться, писал прощальную записку. Признаться, я был глубоко тронут. Мне казалось, что пока у нас есть генералы, способные на подобные жесты, нам есть на что надеяться. Его поступок был воплощением величия и трагедии, к которым в пору своей юности я был очень чувствителен.
Итак, я еще раз отдал ему честь, тихонечко удалился и прошелся по взлетной полосе, ожидая выстрела, который спасет честь генерала. Через четверть часа я потерял терпение и, вернувшись к «Фарману», вновь заглянул внутрь.
Генерал все еще писал. Его тонкая и изящная рука скользила по листку бумаги. Я заметил пару запечатанных конвертов рядом с револьвером. Он опять бросил на меня взгляд, и я вновь отдал ему честь и почтительно удалился. Мне необходимо было в кого-то верить, а этот генерал с молодым и благородным лицом внушал мне доверие; итак, я терпеливо ждал около самолета момента, который поднимет мой моральный дух. Так как ничего не было слышно, то я решил навестить экипажи, собиравшиеся лететь в Англию с посадкой в Португалии. Вернувшись через полчаса, я поднялся по лесенке: генерал все еще писал. Исписанные правильным почерком листки стопкой лежали в сторонке под массивным револьвером. Внезапно я понял, что, далекий от величественного намерения, достойного героя греческой трагедии, отважный генерал попросту писал письма, используя револьвер в качестве пресс- папье. Очевидно, мы с ним находились в разных измерениях. Глубоко обескураженный и раздосадованный, я, понурив голову, отошел от «Фармана». Чуть позже я увидел, как выдающийся полководец, держа в руке салфетку и с револьвером в кобуре, спокойно направился в офицерскую столовую с чувством исполненного долга на умиротворенном лице.
Над несуразной фауной аэродрома нещадно палило солнце.