любезным тоном) седовласый господин.
— Не хочу, а верю, — тихо повторил Эдуард свое признание.
Учитель рассмеялся: — Но в этом есть противоречие!
— Товарищи, я говорю правду, — сказал Эдуард. — Я прекрасно понимаю, что вера в Бога уводит нас от реальности. Чего достиг бы социализм, если бы все верили, что мир в руках Божьих? Тогда никто ничего не делал бы и только уповал на Бога.
— Вот именно, — согласилась директриса.
— Еще никому не удалось доказать, что Бог существует, — изрек очкастый учитель.
Эдуард продолжал: — История человечества отличается от предыстории тем, что люди взяли свою судьбу в свои руки и не нуждаются в Боге.
— Вера в Бога ведет к фатализму, — сказала директриса.
— Вера в Бога — средневековый пережиток, — сказал Эдуард, а потом снова что-то сказала директриса, и что-то сказал учитель, и что-то Эдуард, и что-то инспектор, и все в полном единодушии дополняли друг друга, пока наконец очкастый учитель не взорвался и не оборвал Эдуарда:
— Тогда какого черта ты крестишься на улице, если все это знаешь?
Эдуард поглядел на него бесконечно грустным взглядом и сказал: — Потому что я верю в Бога.
— Но в этом есть противоречие! — радостно повторил учитель.
— Да, — признал Эдуард, — есть такое. Это противоречие между знанием и верой. Знание — одно, а вера — другое. Признаю, что вера в Бога ведет нас к мракобесию. Признаю, что было бы лучше, если бы Бога не было. Но что делать, если здесь, внутри, — он ткнул пальцем в сердце, — я чувствую, что Он есть. Говорю вам, товарищи, как на духу, мне лучше признаться вам в этом, чем чувствовать себя лицемером, я хочу, чтобы вы знали, какой я на самом деле. Договорив, он опустил голову.
Учитель был так же невелик умом, как и ростом; невдомек ему было, что даже самый крутой революционер считает насилие всего лишь неизбежным злом, тогда как сущее добро революции видит в перевоспитании. Обратившийся за одну ночь в убежденного революционера, учитель не пользовался особым расположением директрисы и никак не хотел понять, что Эдуард, являвший собой объект трудный, но поддающийся перевоспитанию, обладает сейчас во сто крат большей ценностью для своих судей, чем он. И, не осознавая этого, грубо обрушился на Эдуарда, заявив, что люди, не способные расстаться со средневековой верой, не более чем отрыжка средневековья, а таким не место в современной школе.
Директриса дала ему высказаться, а потом вынесла свой вердикт: — Я не люблю, когда рубят головы. Товарищ был откровенен и рассказал нам все, как оно есть. Мы должны ценить это. — Затем она обратилась к Эдуарду: — Товарищи, конечно, правы, утверждая, что лицемеры не могут воспитывать нашу молодежь. Что вы могли бы сами предложить?
— Я не знаю, товарищи, — удрученно сказал Эдуард.
— Я держусь такого мнения, — сказал инспектор. — Борьба между старым и новым происходит не только между классами, но и в каждом отдельном человеке. Подобная борьба происходит и в душе товарища. Разум подсказывает ему одно, а чувство тянет его назад. В этой борьбе мы должны помочь разуму товарища одержать победу.
Директриса утвердительно закачала головой. Потом сказала: — Я беру его под свою опеку.
Итак, самую непосредственную опасность Эдуард предотвратил; его существование как учителя оказалось исключительно в руках директрисы, что пришлось ему вполне кстати: вспомнив слова брата о том, что директриса всегда была падка на молодых мальчиков, он со всей своей еще не стойкой самоуверенностью (то подавляемой, то утрированной) решил выиграть борьбу как мужчина, добившись расположения своей повелительницы.
В один из ближайших дней он по договоренности с ней зашел в директорскую; стараясь перейти на легкий тон общения, он при любой возможности вставлял в разговор более интимные намеки, тонкую лесть или с деликатной двусмысленностью подчеркивал свое особое положение мужчины, оказавшегося в руках женщины. Однако ему не дозволено было определять тон разговора: директриса говорила с ним приветливо, но весьма сдержанно, интересовалась, что он читает, сама назвала несколько книг и посоветовала их прочесть, иными словами, явно хотела приступить к долговременной работе над его образом мыслей. Их короткая встреча закончилась тем, что она позвала его к себе в гости.
Сдержанность директрисы вновь притушила самоуверенность Эдуарда, и порог ее гарсоньерки он переступил уже покорно, без всякого расчета победить ее своим мужским очарованием. Усадив его в кресло и взяв весьма дружеский тон, она спросила, хочет ли он кофе? Он отказался. А чего-нибудь крепкого? В растерянности он проговорил: «Разве что коньяку», и тотчас испугался, не брякнул ли какой глупости. Но директриса ласково сказала: «Нет, коньяка нет, разве что немного вина», — и принесла полупустую бутылку, содержимого которой едва хватило на то, чтобы наполнить две рюмки.
Попросив Эдуарда не смотреть на нее как на какую-то инквизиторшу, она сказала, что каждый, разумеется, имеет полное право придерживаться в жизни того, что он считает правильным. Другое дело (присовокупила она тотчас), подобают ли те или иные взгляды учителю; поэтому, дескать, они должны были (пусть и без удовольствия) вызвать Эдуарда и побеседовать с ним, и надо сказать, что все (по крайней мере она и инспектор) остались довольны тем, как Эдуард открыто, ни от чего не отказываясь, говорил с ними. Они с инспектором потом еще долго обсуждали этот вопрос и решили, что через полгода вновь вызовут Эдуарда для беседы, а до той поры она своим влиянием должна помочь ему в его развитии. И она опять подчеркнула, что речь идет лишь о дружеской помощи и что она вовсе никакой не инквизитор и не полицейский. Вспомнив учителя, столь резко обрушившегося на Эдуарда, она сказала: — У него у самого рыльце в пушку, вот он и готов всех сжечь на костре. Школьная сторожиха тоже на всех перекрестках трубит, что вы, мол, дерзили и упрямились. Только и твердит, что вас надо выгнать из школы. Я, естественно, с ней не согласна, но и удивляться тут особенно нечему. Мне бы тоже не по нраву было, если бы моих детей учил тот, кто прилюдно крестится на улице.
Вот так, в едином потоке фраз директриса нарисовала перед Эдуардом как радужные перспективы своего милосердия, так и страшные последствия своей строгости; затем, дабы подчеркнуть взаправдашнюю дружественность их встречи, свернула разговор на другие темы: заговорила о книгах, подведя Эдуарда к книжной полке, стала восторгаться «Очарованной душой» Роллана и возмутилась, узнав, что он не читал ее. Потом спросила, как ему работается в школе, и после его банального ответа уже долго не закрывала рта: говорила о том, что она признательна судьбе за свою профессию, что работу в школе любит, ибо, воспитывая детей, живет в постоянном контакте с будущим; ведь только будущим и можно оправдать все те страдания, которым («да, приходится это признать») в мире несть числа. «Не будь я убеждена, что живу ради чего-то гораздо большего, чем моя собственная жизнь, я просто не могла бы жить».
Слова эти внезапно прозвучали очень искренно, но было неясно, хочет ли директриса исповедаться ими или начать запланированную идеологическую полемику о смысле жизни. Эдуард решил принять их как знак доверительности и потому спросил тихим, задушевным голосом:
— А ваша жизнь? Жизнь сама по себе?
— Моя жизнь? — повторила она вслед за ним.
— Да, жизнь сама по себе не удовлетворила бы вас?
На ее лице появилось горестное выражение, и Эдуарду стало почти жаль ее. Она была трогательно безобразна: черные волосы оттеняли продолговатое костистое лицо, черный пух под носом создавал впечатление усов. Он сразу представил всю печаль ее жизни; ее цыганские черты говорили о страстности натуры, а ее уродливость — о неосуществимости этой страстности; он представил себе, с