заключены в поисках какого-то оттенка; а однажды, говоря о том, какое, наверно, чувственное наслаждение доставляло итальянским мастерам фресок писание по свежей штукатурке, он сопровождал эти слова взмахами руки, словно бы клавшей широкий и сочный мазок, и одновременно причмокивал, словно слышно было, как жадно впитывает штукатурка краску. Здоровым и радостным гениям дана способность выражать многое из того, что они хотят выразить, именно такими средствами, в этом состоит большая доля их обаяния, и у Шёка кульминацией разговора нередко бывал как раз тот момент, когда не поддающееся слову передавалось мимикой или звуковой живописью. Я ценю такие блестки, они покоряют меня, как всех; но Шёк поражал и подкупал меня всегда не самим этим умением, а той мерой, какую он, пользуясь им, соблюдал. Помимо первой симпатии привлекала меня к Шёку снова и снова не наивная чувственная гениальность его ощущений и его манеры их выражать – это удавалось и другим, особенно женщинам это часто удавалось чудесно, а еще лучше удавалось это способным животным. Нет, восхищали меня в Шёке и заставляли так высоко его ставить соседство и напряженность противоположностей в его натуре, сочетание силы со способностью к страданию, вкус к самым наивным радостям наряду со вкусом к духовному, большая и небезболезненная тонкость личности, чувственная мощь в союзе, а то и в борьбе с мощью духовной. Этот человек умел не только великолепно музицировать и играючи вживаться во все другие искусства, не только очаровывать женщин и с наслаждением участвовать в каком-нибудь званом ужине (даже в три часа ночи, после обильного ужина и множества стаканов вина, он мог с зажженной сигарой во рту пройтись через весь зал на руках!) – нет, он умел и отдавать себе отчет в своих способностях, в своих конфликтах и проблемах, он мог иногда (это звучит смешно, но это так) именно думать, а это у артистов такая же редкость, как и у прочих людей. То, что душевно-чувственное начало было в нем в конечном счете все же сильнее духовного, что сознание никогда у него всерьез не мешало инстинкту и уж подавно не перевешивало его, – это тоже признак его здоровья и его силы, он ведь музыкант, не философ. Но он обладал способностью к большой тонкости, к одиночеству, к отвлеченности, к страданию про себя, он был не только славный, очаровательный малый, которого больше любят, чем принимают всерьез, и не только музыкант, но и творец. Все это делало нашу связь постоянно живой, и если мы порой и сердились друг на друга, то наше взаимотяготение вскоре возникало между нами опять.

Но я отвлекся, я хотел сказать еще кое-что о шёковской живописи. В тех разговорах он был сторонником величайшей деликатности и тщательности в поисках оттенков и отклонял ребяческую или экспрессионистскую бесцеремонность резких, почти несмешанных красок. «Смотри, – говорил он, – там вдали ты видишь предгорье с освещенными лугами. Они кажутся зелеными, правда? Они и есть зеленые, но в бесконечном разжижении, и видим мы их, собственно, не такими уж и зелеными, но мы знаем: луга зеленые, а потому и видим их зелеными». Тут он наклонялся, срывал листок какого-нибудь лугового растения и закрывал им часть вида. «Вот это зеленый цвет! – восклицал он. – Гляди, как бьет в глаза! Рядом с ним эта даль почти бесцветная». Он считал большим наслаждением подбирать на палитре оттенки, пока не наступит момент, когда они совпадут точь-в-точь.

С давних лет у меня есть два пейзажа Шёка, две крошечные, написанные маслом картинки. За все эти годы они не потеряли для меня прелести и ценности, и не раз бывало, что навещавшие меня художники, которые без особого любопытства рассматривали картины на моих стенах, вдруг оживлялись и спрашивали имя художника, увидев какую-нибудь из этих картинок. Одна из них, очень ранняя, поражает каким-то странным звучанием и ставит перед собой какую-то особую задачу: это пейзаж, глубоко врезающаяся в горы альпийская долина под вечер, большей частью уже в тени, и в этом молчаливом пейзаже царит совершенно особенный свет: на нескольких вершинах и на части переднего плана еще светит солнце, а на небе над еще тепло освещенными верхушками скал уже взошла перевалившая за половину луна; ее холодная белизна еще составляет контраст всем краскам земли, но уже делает небо холоднее и влияет на тени. Эта крошечная картина – ее можно счесть в зависимости от желания и наивной и изысканной – заставила задуматься уже не одного зрителя. И когда мне, долгие годы отделенному от Шёка пространством, а того пуще его уже более чем гениальной ленью писать письма, когда мне вдруг не хватает его или когда я снова бываю разочарован отсутствием какого бы то ни было ответа, я по привычке смотрю на одну из его картин и при этом представляю себе его.

Вторая его картина, висящая у меня, осталась от того лета в горах под Цюрихом, это вид на Швейцарию, под хмурым серым небом в дожде царит то настроение, которое Готфрид Келлер описал так:

Тихий дождливый день,Мягкий, хмурый и все же такой ясный,Что через сумрак может прорватьсяБелое, странное солнце.

Темному лесу на переднем плане составляет контраст бледная ясность уходящего вдаль простора, ярко и все же устало освещенного лучами белого, странного солнца, вдалеке, на фоне светлой полоски неба, воздушно, но ясно высятся оба Митена. Эта картина – тоже целая поэма, она мала, как и та, другая, но, хотя она написана кончиком тонкой кисти, письмо полно свободы и игры, лишено робости.

Обе картины неотъемлемы для меня от образа моего Друга, как и его почерк, как некоторые шутки и острые словечки, торопливо написанные с дороги на открытке с видом. Как-то он был в Лукке и прислал мне оттуда открытку, не написав на ней ничего, кроме первой фразы из «Мраморной статуи» Эйхендорфа.

И тут мы касаемся темы писателей. Это большая тема, но сегодня я не смогу рассказать об этом. Я не раз говорил с Шёком о писателях и их сочинениях, чаще всего о текстах его песен, и должен заметить, что его чуткость к литературе и его суждения о ней часто радовали меня, подтверждая мое мнение, и ни в одном важном пункте не разочаровывали.

Прибавлю еще один, последний листок к этим воспоминаниям. Это было в апреле 1916 года, в разгар мировой войны, я принял приглашение прочитать лекцию в Винтертуре и отправился туда; из Берна, где я тогда жил, я поехал в Цюрих, собираясь вечером двинуться дальше к друзьям в Винтертур и переночевать там, лекция была назначена на следующий день. В Цюрихе у меня были всякие дела, Шёка я в тот раз не мог навестить. Для меня началось уже то страшное время, когда я не выносил соприкосновений с прекрасным, прежде всего с музыкой. Брун в Берне часто очень досадовал на меня, когда приглашал меня на концерт, а я уклонялся. Но музыка была для меня тогда самым сильным, самым непосредственным напоминанием обо всем нежном, прелестном, священном, о чем мир теперь и знать не желал. Войну я кое- как еще выносил, потому что нашел в ней место, где мог воображать, что отстаиваю человечность и помогаю лечить раны; но музыки я уже не выдерживал, несколько музыкальных тактов начисто разрушали весь порядок, всю дисциплину, которые я силился соблюдать, и будили нестерпимое желание убежать из этого мира и от этой войны.

Усталый, недовольный своей поездкой и своей затеей, я к вечеру явился на цюрихский вокзал, чтобы взять свой чемоданчик и поехать дальше. Я пришел рано и некоторое время слонялся без дела по вокзалу, немного довольный, что проведу хотя бы вечер у очень милых друзей, но куда более подавленный, чем довольный. Подавляло многое, подавляло мир, Швейцарию, мою собственную маленькую жизнь, война оставила мне мало что, особенно мало что от смысла моей жизни и моих дел, мы дышали ядом вместо воздуха, пили горе и страх вместо воды, ели тоску вместо хлеба. Итак, я слонялся, предаваясь своим бесполезным мыслям, как вдруг почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука, я встрепенулся и увидел перед собой Шёка. Он приветливо спросил меня, вправду ли я собираюсь уехать, ведь лучше остаться на вечер в Цюрихе и провести его с ним. Я засмеялся и сказал, что об этом и думать нечего, меня ждут в Винтертуре, и поезд мой скоро пойдет.

Тут он как-то значительно посмотрел на меня и сказал с большой, проникновенной сердечностью: «Нет, нет, не уезжай в Винтертур, нам надо с тобой поговорить».

В этот миг я ощутил, что меня ждет что-то особенное и скверное, я почувствовал, как во мне растет какая-то тоска, какой-то холод, которых я сам не понимал, и сказал: «В чем дело? Скажи мне сейчас».

И тогда он тихо сказал: «Знаешь, твой отец умер».

Я ничего не подозревал, известие это было совершенно неожиданно. Сразу после моего отъезда оно пришло в Берн, моя жена передала его Шёку, и он уже несколько часов искал меня.

Я не поехал в Винтертур, а поскорей вернулся в Берн, ибо поехать в Германию и еще раз увидеть отца перед похоронами было тогда непросто, мешали война, закрытая граница и множество маленьких и больших препон. Но в тот миг, когда надо было вынести первый испуг и первую боль, со мною рядом был друг. За это я был благодарен ему, и благодарен поныне.

Воспоминания о Гансе

Вы читаете Листки памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×