застывшей в клее причудливыми струйками.
«Абсурд! Как любовь может быть напастью?.. И как же тогда слова Варази о том, что художник должен всё любить?»
Авто Варази, уже в делирии, в глубоком делирии, в голой квартире, где ничего не было, кроме столика, шатких стульев, мольберта с засохшими красками, сидя по-турецки на грязном лежбище, говорил им, студентам Академии:
«Художник, если он еще не подох, должен всегда что-нибудь любить. Всё время и всегда! Солнце, женщин, реки, собак, краски, кусок хлеба, курицу, чайник — но любить! Если художник не любит — он мертв. Любящий отдает — все остальные только берут!..»
Жил он один, без семьи. Последние годы пил, ничего не рисовал, только изредка складывал предметы в странные кучки. В его квартире надо было быть осторожным — любой ботинок, тряпка или черепок мог оказаться заготовкой к объекту. Студенты приносили ему еду и вино.
«Бабу рисуешь — влюбись в нее! Пейзаж пишешь — его люби! Чайник рисуешь
— чайник люби!»
«А как надо: нарисовать чайник и потом полюбить, или, наоборот, вначале полюбить, а потом нарисовать?» — дурачились они, мигая на закоптелый объект споров (другой утвари в квартире уже не было — последняя сковородка с написанной на ней глазуньей была прибита к стене).
«О!.. Глупцы!.. Юнцы!.. — закрывался Авто ладонью, как от яркого света. — Конечно, вначале полюбить — а потом рисовать!»
«Тогда надо всё любить. Мы же все рисуем?» — не сдавались они.
«Конечно, всё. А как же иначе? — удивлялся он, глядя на них, как на помешанных, и указывая длинным пальцем на хлеб, колбасу и пустые бутылки. — Любить — это главное! Христос любил всех! И пил в Кане вино. И хлеб ел с бродягами! Вот вино, а вот хлеб! Даже если ты Тициан — без любви куска хлеба не напишешь!..» — И он показывал нам большой кукиш, челюсть тряслась, а из бездонных глаз капали слезы.
Со слезящимися глазами, в драных «семейных» трусах, он просил принести еще пару бутылок, и мы по очереди бегали в лавку, где продавец Гивия, зная, для кого вино, выставлял запотевшие бутылки из огромного стального холодильника, похожего на морозилку в морге. Иногда он добавлял от себя сыр, колбасу или «кильку в томате», говоря при этом:
— Святому человеку несете! Только пусть ест!.. А то он пьет и не закусывает. Нехорошо!
А какая с
Припомнилось, как она попросила его как-то помочь разобраться с названиями животных по-русски. Как большой друг зверей она аккуратно вписывала в особый словарь названия трав и зверей, и не могла понять, почему нет слова «слоночка», когда есть слова «козочка» и «телочка»?.. И как правильно: «слонец», «слоновка», «слонишко», «слончик» или «слоница»?.. И узнав, что таких слов нет, расстроилась. Она во всем хотела быть перфектна. Это немецкий главный пункт. Перфекцион и прецизион, то бишь совершенство и точность.
Он подтрунивал над ней:
Сколько можно прощать?.. Нет уж, довольно!.. Да и в тюрьме тут сидеть не страшно… Вон, рассказывают, тюрьма тут — это светлое красивое здание, решетки ажурные, камеры вроде квартир с душем, телевизором и едой. Двери камер открыты, все своими делами занимаются: читают, играют в игры, видео смотрят, душ принимают; некоторые с утра вниз бегут, в общий зал, где шахматы, шашки и пинг-понг. Или в спортзале качаются. Библиотека, компьютеры, волейбольная площадка. После обеда — отдых, тихий час, потом время телевизора, карт, домино и футбола подходит. Телефоны у всех стоят. Многие на уикенд домой уезжают. А кто хочет, на месте свидания получать может.
«Сон Веры Павловны», словом. Его еще мой дед рисовал и Сталинскую премию получил», — усмехнулся он, наклоняя доску так и этак, чтобы кровь могла растечься по поверхности.
Этот огромный, величиной во всю стену, холст в золоченой раме долгое время стоял в мастерской. На картине была изображена конструкция, похожая на арену с ажурными стенами из балок. Отовсюду светили прожекторы, как в цирке. Хрустальный дворец был виден насквозь. Внизу темнела арена, усеянная светящимися точками людей. И не удивительно, что Сталин, усмехаясь в усы, сказал деду на банкете по случаю вручения премий: «Kidev kargi, klounad rom ar damxate!»3, - но жить оставил и даже никуда не сослал.
И дед рассказывал об этом шепотом при закрытых окнах, добавляя каждый раз: «Вот какой человек был!..» — а на детские вопросы, какая была собачка у клоуна, значительно отвечал: «Очень красивая. И не одна».
«Такое прощать нельзя.
Мысли так сплетались между собой, что было уже не различить, чего же он хочет: бросить ее, убить или тотчас же увидеть и услышать. Он сам не понимал себя, был как клубок боли.
Вдруг одна из досок со странным стуком выпала из угла. Это был «Бес». Он поднял ее, хотел поставить его на место, но вместо этого вытащил поближе к свету и стал рассматривать глазницы. Отчего-то клей потрескался, стал осыпаться. Проступили непонятные круги и знаки. Ничего этого не было. Он принялся ножом соскабливать высохший клей с шариков-фасеток.
Тут позвонила из Тбилиси мать. Услышав его голос, она всполошилась и стала спрашивать, в чем дело: не пьет ли он, тепло ли одет и чем вообще занят.
— Мама, ты задаешь эти вопросы вот уже скоро сорок лет, — ответил он. — Здоров, одет тепло и занят поисками смысла жизни. Без бутылки. Как дома?
— Ты получил наше письмо?.. С тех пор мало что изменилось. О бытовых мерзостях говорить не хочу, надоело. Телефон по-прежнему работает плохо: то включают, то выключают. Но, в общем, жизнь как-то налаживается. Отец ничего, ходит пешком в институт и ругается. Бабушке на те деньги, которые ты прислал в последний раз, сделали новые челюсти, так что теперь она может нормально есть…
— Было бы что, — услышал он реплику отца и попросил:
— Дай ему трубку.
— Он занят, готовит свою знаменитую яичницу с сыром.
Потом мама коротко рассказала городские новости: те умерли, эти уехали, те развелись, а у кого-то бешеный пес так искусал сына, что тот взбесился в прямом смысле и родители были вынуждены посадить его в подвал на цепь, потому что психиатрическая больница закрыта на ремонт, а часть её сдали под закусочную.
Потом он услышал, как отец спросил, не собирается ли их сын порадовать европейские столицы новым вернисажем? И с кем он чаще общается — с музой или с натурщицами?
Он хотел что-то ответить, но услышал звонок в дверь. Мама сказала:
— Всё, пошла открывать, дядя Ларик пришел! — и заспешила, прощаясь.
Всё поехало в его душе. Родные голоса, дядя Ларик, яичница с сулугуни, бряцание вилок и тарелок, солнце за окном, друзья во дворе, жизнь впереди…
Вдруг жутко, до боли в ушах, захотелось домой, в комнаты, где летом прохладно, а зимой тепло, где мерцают книги на полках, где пышные занавеси колышутся у окон. И цветы в вазах. И звуки итальянских опер из отцовского кабинета… И крики разносчиков с улицы.
«Что мне тут делать?.. Зачем я тут?.. Умирать в одиночестве, около шлюх и немцев?..» — думал он, уставившись в размытые глазницы «Беса» и представляя себе надменные, чванные, брюзгливые,
