против Церкви. Церковь не может отречься от неба, поставив во главу служения земное благополучие…

Никто с нашей стороны даже не нашелся, что на такую речь возразить… Тернавцев увял окончательно. Впрочем, увядать ему оснований не было, — все последующие Собрания показали, что тема его не исчерпана и доклад далеко не забыт.

С каждым вечером заседания в Географической зале с черною закутанной фигурой Будды в углу становилось все многолюднее, а вопросы все острее. Прения по докладу Мережковского заняли два (а вернее — четыре) заседания. Доклад был об «Отлучении Толстого» (вопрос тогда очень современный). Кто отлучил Толстого? Заявление Синода — действие ли Церкви или Государства? Что такое Синод?

Кончался доклад так:

«Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты нерешенный вопрос об отношении самодержавия к Православию, о подчинении Православия — самодержавию…».

Легко понять, как взволновали сторону духовенства такие вопросы. Даже самая возможность их постановки волновала. И по первым-то вопросам многие хотели, но не успели высказаться, а тут новые, — и такой важности!

Страстная жажда говорить, притом не болтать, а как-то «высказываться», — была именно у духовенства, у церковников. Это так понятно. Даже Скворцовы понятны, но не перед одними Скворцовыми, — перед всеми точно двери новые раскрылись: можно громко сказать живое слово, — почти свободно. Все это чувствовали, — от провинциального священника до петербургского иерарха. За годы немоты, к которой они привыкли, до ее незамечания, — вдруг оказалось что-то у них накопленное, и надо, надо высказать… можно!

Сумбур получился немалый. Одни хотели говорить о Синоде, другие о Толстом, третьи о «церковном параличе», четвертые об отношении русской церкви к государству… Председателю[112] стоило громадного труда разделить вопросы и отложить последний (о самодержавии и русской церкви) на следующие, пятое и шестое заседания… Они в стенографические отчеты не попали; боюсь говорить о них по памяти; знаю лишь, что были они, кажется, самыми острыми из всех, кроме двух последних, перед запрещением — второго о догмате и первого о «священстве» (тоже не напечатанных нигде).

Живые участники Собраний помнят, я думаю, что, кроме докладов и речей, т. е. слов, было в этой странной Географической зале еще нечто: атмосфера самой залы. За словами чувствовался невысказанный и не могущий быть высказанным трепет жизни.

— Мы, когда здесь, точно все чего-то ожидаем, — сказал мне один священник. — А чего — неведомо. Как будто хорошего. А иной раз, спаси Господи, тревога какая-то…

Сближение двух разных «миров» происходило, однако, не только в стенах Географического О-ва. Вокруг Собраний, около них, образовалось что-то вроде «новой среды», в которую входили участники Собраний с обеих сторон.

Поднялся, как мы говорили, «железный занавес», отделявший у Николаевского вокзала известную часть культурного Петербурга («светского») — от Лаврского — церковного. Большинство писателей, молодых, юных и тянущихся за новыми течениями пожилых, завертелось около новых кружков. (Традиционная, так называемая «либеральная», интеллигенция оставалась в стороне. Но и правые круги тоже.) Розановские «воскресенья» сделались в ту зиму главным центром, где собирались всякие люди: церковные и нецерковные, близкие и далекие участники Собраний. Были и кружки, более тесные, деловые: там предварительно обсуждались доклады.

Несколько юных доцентов Духовной Академии, оказавшиеся людьми очень чуткими, почти всегда присутствовали при этом обсуждении.

Но присутствовать им было нелегко. Мы сначала даже не понимали, в каком бытовом рабстве находятся эти «светские», т. е. никакого «сана» не носящие люди и даже в Лавре не живущие. Однако имелся по ту сторону Невского дом: обыкновенный дом с квартирами, но именно в них профессорам и доцентам «рекомендовалось» жить. Специальные «отцы», приставленные для надзора, во всякое время могли посещать эти квартиры, осматривать обстановку, следить за жизнью надзираемого. Мне рассказывал один из них, профессор, оставленный при Академии, и вовсе не юноша, что он «не смеет» выходить по вечерам: «Ведь узнается, спросят, — куда?». А картинку из «Нивы», которая понравится, лучше прикреплять кнопочками, — скорей снять можно при «посещении». Рассказывали они это, — и еще многое другое, — как вещи обычные, неизбежные. Они «не смели», потому что им в голову не приходило, что можно «сметь». Очерченные кругом — жили, и круг этот, воображаемый или нет, — был крепок. Да и как вырваться из него могли эти молодые люди, такие, какими они тогда были? Ведь каждый, с одной стороны, — кладезь премудрости, санскритские наречия и т. д., а с другой, — картинки из «Нивы»… «В семинарии лишь как-то раз Белинского читал, тайком, не помню что…». Пушкин? Достоевский? Толстой? Толстой немножко… О Пушкине слыхали… Достоевский — никогда и в руках не был…

Почти невероятно. А так. По Невскому ни один из этих «светских» Русских профессоров не доходил до… Александрийского театра. Сколько было сомнений, колебаний и страха, когда мы предложили одному из них пойти с нами на эврипидовского «Ипполита»! И страх победил. Не вышло.

Страх этот был какого-то сложного порядка, не один прямой страх перед «начальством». На Собраниях, явно «дозволенных», они все же говорили с оглядкой и озираньем.

Высшее начальство держало себя, действительно, начальством. «Либеральный» митрополит Антоний подчиненных принимал лишь по вызову. А вызов — означал выговор, который провинившееся духовное или «светское» лицо выслушивало стоя и удалялось затем молча.

Епископ Сергий для большинства молодых доцентов, ему подчиненных, был старым товарищем: они помнили его Ваней Старогородским. Помнили про себя, конечно, теперь и для них он — только «владыка».

Нам было тем труднее понять внутренние иерархические отношения в этом мире, что к интеллигентам, внезапно вторгшимся в мир церковный, высшие «носители сана» были крайне терпимы и любезно-снисходительны (говорю о встречах вне Собраний). У других, как у необыкновенно-«ученого», толстогубого, грубого, черного гиганта, архимандрита Антонина, — было какое-то своеобразное, любопытствующее тщеславие, с примесью природного озорства. «Непримиримые» — это уязвленный, ущемленный и злой архимандрит Сергий; или еще Феофан (впоследствии он ввел Распутина в Царскую семью, но раскаялся и за раскаянье был выслан). На Собраниях часто можно было заметить его черную голову с гладкими, точно приклеенными волосами. Не говорил он ни разу. И пошедших к «светскому» обществу, особенно молодых профессоров, своих однокашников, осуждал.

Мы бывали в Лавре и у епископа Сергия, и у митрополита. Всегда только нашей группой, т. е. «интеллигентской»: никто из «зависимых» не приглашался. У Сергия, в пустой зале, с архиерейскими по стенам портретами, до льдистости сверкал паркет; в столовой, где тоненькие послушники подавали чай с вареньем, мы мирно обсуждали какой-нибудь проект доклада для Собраний. В Сергии было тихое, безвольное благолепие. Он, что называется, «не простирался вперед…».

В митрополичьих покоях — пышность и торжественность. Туда нам не сопутствовал не только никто из наших друзей-церковников, но даже из белого духовенства никого не было. Полукругом, около блистающего бриллиантовым крестом клобука митрополита, высились клобуки черные. Когда медленным и красивым жестом Антоний белый клобук снимал (перед

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×