границей, и в России, а временами и жили вместе. Виделись в самой различной обстановке, при всяких обстоятельствах, иногда трагичных: военный Петербург, потом революция; страшная петербургская зима 1917–1918 г. И всегда, везде Амалия оставалась тем же особенным существом, с ее мужественной твердостью и нежной тишиной. Мне есть что вспомнить о ней; но я не пишу «воспоминаний»: я хочу опять вернуться к одной из удивительных особенностей этой души, — к дару соединять в себе еще, для других, разъединенное.

Амалия показывает мне московскую квартиру. (Это было очень давно.) В кабинете отца все осталось, как при нем. Тяжелые, священные книги с застежками. «А это — Тора», — говорит Амалия, указывая на высокий, столбом, таинственный свиток. Мы возвращаемся через комнату Амалии, с маленькой белой постелью. И на ночном столике я вижу — Евангелие. Так лежит, что видно — оно всегда тут.

— Амалия, — говорю я. — А как же… мамаша?

Краткий вопрос этот понятен: ведь я знаю, как благочестива мамаша, ни одной пятницы не пропускающая без домашнего молитвенного собрания, которому всегда верна Амалия, если она тут.

— Мамаша уж привыкла (т. е. видеть у нее Евангелие). Тогда я тихонько спрашиваю дальше:

— А как же… ты сама?

— Да ведь это одно и то же, — отвечает Амалия. — Одно из другого, — и одно, то же самое.

Как просто сказала, какой ясный ответ дала на вопрос, еще мучительный, еще разделяющий многих. Для нее точно и вопроса не было.

Да, Амалия — истинная, подлинная дочь Израиля. Но в той высшей его точке, где великий народ, оставаясь верным себе, узнает своего Царя, — соприкасается с христианством.

Долгая, тяжкая болезнь (туберкулез). Все знают, что конец. И я знаю. Но нет веры в ее смерть. Я и теперь думаю, что она могла бы остаться, могла не уйти, если бы воля жить была у нее прежняя, преодолевающая усталость. Но последние сознательные слова ее — «Хочу уйти. Очень устала…».

С самыми близкими она часто и спокойно говорила о своей смерти. Не пожелала формальных еврейских похорон, с раввином. И раввина не было. Над ее гробом, на кладбище, в присутствии толпы ее друзей и родных, — евреев и христиан вместе, — молитвы читал ее брат, нежно любимый и сам ее горячо любивший. И как знать, не расширила ли еврейскую молитву любовь? Не было ли тут искры того соединения, которое жило в душе Амалии?

А в тот же день, в маленькой, домашней, «катакомбной» церкви, та же (или почти та же) толпа друзей и близких, — евреев и христиан вместе. Православный священник произносит слова христианских молитв, — молится об умершей еврейке. Он не забывает, что она дочь Израиля, не присоединенная к церкви таинством крещения. Но все, что доселе вошло в христианскую церковь от Израиля, было сказано.

Такое двойное памятование умершей, если даже в полноте не отразило душевной ее цельности, было все-таки необыкновенным; значительным уже по этой своей необычности, и, кажется, единственности.

Но кто же она?

Если не этот вопрос, то другие, — о ней, о жизни и смерти ее, — встают в душе многих. Ответ, быть может, в трепетных строках Шиллера-Жуковского:

Не узнавай, куда я путь склонила, В какой предел от мира перешла. Я на земле земное совершила, Я не земле любила и жила…

А «кто она», — на это лучше всего отвечают две строчки из очень давно написанного ей стихотворения:

…Ты — пред образом Господним Негасимая свеча.

ДОН-АМИНАДО. НЕСКУЧНЫЙ САД

Париж, Изд. «Дом Книги», 1935

Всякая книга, книга стихов в особенности, часть жизни и души человека, ее создавшего. Напомню об этой банальной истине, чтобы подчеркнуть: никакая критика невозможна, если смотреть только на страницы книги, на слова и сочетания слов или даже на мысли, ими выраженные; необходимо все времся вглядываться в лицо человека, за словами и мыслями стоящего, сквозь них догадываться о нем, пытаясь понять почему и отчего он написал те или другие строки. Только при этом можно с некоторой уверенностью определить, какие строки и страницы более удачны, какие менее; и… не судить книгу, ибо критика не есть суд (это очень важно, что она не суд!), а сказать о ней, что она такое. Эта человеко- литературная критика одна интересна. О той же литературе, за которой не сквозит живой образ, лучше не писать совсем, подождать.

Читатели тоже, хотя бессознательно, ищут цельный облик писателя. Но часто создают себе неверный. Кажется, это случилось с поэтом Дон-Аминадо. Эмиграция привыкла, за 15 лет, встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он как юморист незаменим. Но… кто он, по существу? Юморист ли только? Я отвечаю — нет; но почему же его сущность так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? Все не точно, лучше примером. У нас тьма кандидатов в современные Лермонтовы, еще больше в Феты; кандидатов в современные Некрасовы — ни одного. Дон-Аминадо был когда-то «задуман» (если можно так выразиться) — как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя «задуманного» при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает. Поэтому, у него, в тех строфах, где он вдруг забывает, или, от усталости, не хочет «смешить», слышится особая, вечно-человеческая грусть, — «грусть-тоска», как поется в русской песне. Читатели ничего этого не видят, да и не заботятся. Да, может быть, и правы, не заботясь: они получают от Дон-Аминадо все, чего ждут и что привыкли получать. К тому же и сам поэт как будто хочет быть обращенным к читателям именно данной стороной своей, заботливо прикрывая другое в себе. Делает он это намеренно, или, теперь, уже невольно? Не знаю. При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях «Нескучного Сада», даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? О не скучном, о веселом саде, сборнике забавных стихов? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где… — но как рассказать это? -

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×