неожиданно.
— Он мне издали нравился очень.
— Приходите, если хотите, когда-нибудь вечером. Когда стемнеет. Будем чай пить. У меня есть книги. Хорошие. Старые.
— Вы никого не принимаете…
— А, вам говорили. Вас приму.
Я, конечно, пошел к ней. И скоро случилось так, что в боровиков-ском доме стал я проводить почти всякий вечер.
Точно в другой мир какой-то вступал я, входя в эти комнаты, — не буду их описывать. Лучше всяких описаний — любая гравюра деревенского быта нашего 30-х, скажем, годов. Видал я такие. Только по гравюре запаха не узнаешь, воздуха не почувствуешь, а я его чувствовал, совсем особый, и не сомневался, что это именно тот, такой, какой был сто лет назад. Сохраняют же книги, в начале прошлого века изданные, свой запах? Таких столетних книг у Марьи Марковны было много. Мы их, в «боскетной», где обычно проводили вечера, вместе читали; даже известные делались неизвестными, новым светом для меня загорались, — потому что вот этот, кожаный переплет, облекал их, и ласкала пальцы нежная тряпичная бумага. Но не прошлое, не эстетика завлекала меня, а сам не знаю, что.
Марья Марковна нисколько не поклонялась прошлому. Она не жалела о нем, не хвалила его, не предпочитала, как все старые люди, настоящему. Это очень трудно объяснить, я сам долго не понимал: но она из всех времен равно брала, что ей нравилось, и брала, и оставляла, — свободно; точно все они, времена, одинаково шли-проходили где-то вне ее, около, или даже все для нее уже прошли.
В том удивительном покое, которым веяло от этой женщины, было что-то сродни тогдашней задумчивости моей: я часами мог сидеть неподвижно, почти без мыслей, в каком- то широком, без берегов, отдыхе. Там, у памятника, Марья Марковна показалась мне не совсем понятной; заинтересовала «странностью»; теперь я ни о какой странности больше не думал, забыл; само вышло, что мы ее коснулись.
Читали Жуковского… словно живая передо мной прелестная книга эта в мягкой коричневой коже! Сначала я читал, потом книгу взяла Марья Марковна.
Как удивительно читала она! И какие стихи магичные!
— Вы розы любите? — вдруг перебил я. — Там, в ограде… на могиле сына вашего розы и сейчас цветут. Он умер на войне?
Я спросил без любопытства, совсем просто. Так же просто она ответила:
— Я не знаю. Умер, когда пошел на войну.
— Когда пошел? — переспросил я с пробудившимся удивлением. — Где же? Как?
— Так. Здесь. Вы видели его могилку. Я ее с тех пор не покидала. Эти ответы сбили меня: я хотел спросить еще, дальше, но не мог сразу найти слов для нужного вопроса. Она, видя мою непонимающую растерянность, улыбнулась, спокойно стала объяснять.
— Вы матери вашей не помните, это к лучшему, вы меня скорей, может быть, поймете. Оно просто, да люди к другому привыкли. Валентин был моей душою, самой жизнью моей сделался. С юности, с детства даже, знала я пытку любовью и надеждой, страхом потерь. Так что под конец сил страдать у сердца уж не оставалось. Не сердце одно, вся душа во мне устала… и на новую пытку идти не могла. Валентин знал это: мы с ним так понимали друг друга, что иногда глазами одними разговаривали. И если в первый же день сказал, что пойдет на войну, значит, не мог не идти. Все-таки попросила: до завтра подумай. Завтра — окончательно. Тогда решу. Даром оба помучились до завтра. Изменить уж было нельзя.
Она остановилась. Глядела в темное, такое темное окно, будто за стеклом совсем ничего не было, мир кончался. В боскетной было тепло и уютно, тихо, шипя горела старинная масляная лампа, — карсе-лью, кажется, их называли. Лицо Марьи Марковны было спокойно, и в первый раз спокойствие это не успокаивало меня, а тревожило.
— Ну, а потом, — докончила она, — потом я его отдала. Совсем отдала. В одну ночь, сразу, до конца, пережила его смерть. Так, как если бы в эту ночь он действительно умер у меня на руках. Простилась с ним, — уже с мертвым: последним целованием губы его поцеловала. Он знает, он принял так. И теперь…
— А если он жив теперь? — прошептал я в неизъяснимом, изумленном ужасе.
— Я не знаю. Да это все равно. Одну смерть два раза не переживают. Что есть теперь, что будет завтра, — все равно. Все уже совершилось для меня.
— Но ведь он совсем, совсем уцелеть может! А если он возвратится, — живой? Тогда как?
Я был взволнован, у меня срывался голос. Марья Марковна, с полуулыбкой, умиротворяюще положила свою бледную руку на мою.
— Тогда… он второй раз родится у меня. Но я не думаю об этом. Я храню его в сердце. Оно, сердце мое, сделало последнее свое усилие, — принять его смерть, — и приняло… Чтобы потом отдохнуть.
— Вы в Бога верите, — пролепетал я. — Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.
— Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», — то ведь и дальше, вы слышали:
— Видите, — добавила она, опуская книжку, — у меня лучшая, и не грешная, а единственно-праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно… Есть иной, лучший край. И туда — это тоже Жуковский сказал, — «Туда через могилу путь; в могиле ж — только отдохнуть».
Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый,