— Стойте, и не это главное. Связа во мне самом. От этой связы — и та, первая, держится. Как я… если я не верю?
— Не верите? Не видите, что такое Россия, не понимаете, какая сила дремлет в ней, не чувствуете, что пропаганда чисто интеллигентская, старая, слепая, не может разбудить душу народную? — Да нет, послушайте…
— Флорентий Власыч, — опять остановил его Михаил тихо и строго. — Я не о том. В силу новой революционной пропаганды, религиозной, — я верю. Больше — я тут уверен. Два месяца я ходил странником по русским дорогам. Сколько мог, — глядел в душу народную. Темнота, слепота, дикость, несчастие — и такая огненная жажда
Флорентий вдруг вспомнил летние сумерки у пруда. Дудочку тростниковую, которую резал. И тихие слова «сестрички»: «…он не верит в свою веру. И тут его мучение. Ах, и мое».
Флорентий успокоился. И улыбнулся.
— Михаил Филиппович, вы «сестричку» любите? Литту, ведь да? И она вас? Вы ей верите?
— Она… да она только одна… — начал Михаил и оборвался.
— Ну вот, так в этих делах… то есть насчет своей веры, себе верить нельзя. Надо тому верить, кто нас любит. Если она говорит, что вы верите, — значит, так, ей в этом и верьте.
Михаил вынул портсигар и закурил папиросу. На мгновение желтый огонек осветил лицо. Флорентию показалось, что на глазах у Михаила слезы.
— Оставим это пока, Флорентий Власыч, — сказал он ровным голосом. — Личное это, мой вопрос личный, редко говорю. С вами, вот, сразу как-то вырвалось. Очень вы искренний, кажется. Давайте пройдемся по нижней аллее. Хочу еще о некоторых подробностях вас расспросить. Мне кое-что неясно. Да не знаю, как вы и Сменцев представляете себе мое данное положение относительно людей, с которыми я до последнего времени…
Встали, пошли в темноту, вниз. Долго еще вспыхивал там красный огонек Михайловой папироски, долго еще ходили они рядом и тихо разговаривали.
Глава девятнадцатая
CALVAIRE [1]
Флорентия и здесь полюбили все с первого дня. Как-то нельзя было относиться к нему без доверия и нежности. Должно быть, оттого, что он естественно любил тех, к кому приближался. Не равно: одних больше, других меньше, но тех, кого меньше — все-таки любил. Он и говорил об этом очень просто:
— Я по-толстовски: не мешаю себе любить, вот и все. Если не мешать — непременно любить будешь.
— А вы ненавидеть умеете? — спрашивала Наташа.
— Людей? Нет. То, в чем люди бывают, злое, ужасное, — то ненавижу.
— Значит, вы никогда, ни при каких обстоятельствах не могли бы… убить человека? И кто убил, тот навеки осужден?
Флорентий улыбался.
— Два вопроса сразу. На второй сначала: осужденных, думаю, нет. Не мне же осуждать, да еще навеки. А вот убил ли бы я — не знаю. Думаю — и убил бы. Если б… как это выразить? Утонул бы человек в том, что мне злом кажется, что ненавижу. Иначе нельзя было бы ложь эту убить, как сквозь человека. Ну, и убил бы. Не представляю себе ясно, а допускаю. Убийство ведь каждый сам для себя мгновенно решает. Очень свое дело.
Гордая Наташа была неожиданно открыта с Флорентием. Он знал, что она смотрит на себя спокойно и безнадежно, — кончена жизнь. Слишком устала душа, до смерти не хватит времени, чтобы отдохнуть. Потеряв веру в то, чем жила ранее, Наташа не нашла и даже не искала новой. Рада, что удалось ей сойтись с хорошими людьми; тихо любит их, самоотверженно, как сестра ухаживает за больным Орестом. И больше ничего.
— Тебя, Михаил, я осуждаю, — говорит она сурово брату, при Флорентии. — Ты не прав.
Они втроем ушли далеко по ущелью, теперь сидят не далеко от маленькой, белой, одинокой церкви. Это — Calvaire de Notre-Dame. Узкая площадка. А перед ними, в небе, два гигантских старых деревянных креста. Было три, но левый упал, лежит, серый, и крошится, на нем и сидят трое.
— Чем не прав Михаил, по-вашему? — спрашивает Флорентий с любопытством.
— Не верит в старое, а боязливо за старое держится. Верит новому, а боязливо к нему нейдет. Заметь, Михаил, я сказала:
— Неужели нет? — удивленно сказал Флорентий. С лаской взял ее за руку, заглянул в глаза.
— Вы — хорошая, умная, гордая только. Вы еще отдохнете, выздоровеете.
Наташа вспыхнула, отняла руку.
— Нет. Я бурелом. Стану жить-поживать… пока могу. И кончено.
Флорентий проговорил будто про себя, упрямо:
— И ничего не кончено. Я знаю. Я верю.
— А ты, Михаил, — сказала опять Наташа, — ты просто… боишься революции. Да, да, ты ужасный консерватор. Я говорю про революцию в своей жизни. Ее надо уметь делать. Если на это не имеешь силы…
Михаил молчал. Глядел на два серые креста в небе.
Долго ли им? Упадут и они, старые, старые…
Дольше трех дней Флорентию нельзя было оставаться. Сергей так и не приехал. Жаль, потому что Сергей хорош со Сменцевым, мог бы тут помочь Флорентию. О Сменцеве трудно говорить, слишком близок ему Флорентий.
— Если б Роман Иванович сам приехал… — осторожно сказал Михаил.
— Он приедет, немного позднее. Он приедет уже деловым образом. Михаил Филиппович, я вам показывал некоторые наши листки. Принцип вам показался верным. С печатанием не совсем налажено. Ваша помощь нужна. Сменцев привезет другие листки, хотел бы с вами их редактировать и затем… если бы взялись их здесь напечатать и, может быть, переправить… Такова, в общем, деловая сторона моей миссии.
— Я вам отвечу завтра, — сказал Михаил и ушел к себе.
Целую ночь он не спал, ходил по комнате. Перечитал странную записочку Литты. Она писала, чтобы не ждать ее раньше Рождества. Большие неприятности дома, но пусть он верит в нее, она бодра, весела и