вздумается, я буду только следить за самым необходимым порядком. Открываю беседу докладом моего взгляда на данный отрывок Достоевского.
'Ну, посмотрим, то ли ты будешь говорить, что тебе следует'… — подумал Юрий.
Морсов говорил то, и, хотя особой новизны сущность его речи не представляла, он говорил красиво, интересно и умно. Немного длинно и непросто, но умно. Начал с того, что это 'выдуманное' письмо 'самоубийцы
Морсов очень тонко и ярко распространился насчет 'непосредственного чувства'. Он доказывал, что с ним, с таким, в самом деле, нельзя жить ни секунды, и проникнись им действительно все, — хотя бы здесь сидящие, — они не дожили бы до завтрашнего утра.
— Я знаю, — прибавил Морсов, — многие искренно воображают, что они убеждены в полном уничтожении своей личности после смерти, — и все-таки о самоубийстве не помышляют. Но это-то последнее и доказывает, что они просто над вопросом не думали, этого 'завтрашнего нуля' воочию пред собой не видели, а их 'непосредственное чувство' находится в противоречии с воображаемым о нуле знанием. Таким образом, я утверждаю, что понятие личности…
'А еще, ораторства рекомендовал избегать, — подумал соскучившийся Юрий. — Да ему нет и предлога кончить. Сейчас до христианства дойдет'.
Но Морсов христианства едва коснулся, он занесся куда-то совсем в сторону, заговорил непонятнее и круглее, — и кончил.
Никто не сделал никаких замечаний, да и не успел бы, так как слова Морсова тотчас же были подхвачены Питомским. Этот сразу заговорил о вере, о христианстве, об учении личного бессмертия, о проникновенности — и о грубых ошибках Достоевского. Говорил с такой пылкостью, что Юрий даже удивился. Следить за ним трудно, но слушать почему-то было приятно. Юрий видел, как старые дамы протянули вперед сухие шеи и впивались в черненького историка, у которого от волнения все время слетало pince-nez.
Он кончил как-то внезапно, вдруг оборвал.
'Для кого это они? — про себя усмехнулся Юрий. — Ежели для степенных сектантов, то ведь они и так веруют, а если для Раевского, Глухарева, Стасика и Лизочки моей, то на что они надеются?'
Впрочем, сейчас же сообразил: 'Ни для кого. Для всех… Для себя. Ведь это же игра!'
Когда Питомский кончил, в ближайших рядах стали двигаться. Откашлялся какой-то молодой малый с широким лицом и приподнятыми бровями, синерубашечник, может быть, рабочий.
— Вы хотите сказать?.. — предупредительно обратился к нему 'неофициальный' председатель.
Тот опять кашлянул и отрывисто, хотя без всякой робости, начал:
— Да я вот… по поводу вашей речи. Что же нам так пристально сразу же о смерти думать, нуль там или еще что… Живем мы; ну уж просто, значит, действует инстинкт самосохранения. Скажем, нуль, дознано, скажем… Природный-то инстинкт будет же действовать. Голод, скажем, будет у меня? А если будет, так я стану пищи искать, нуль мне предстоит иль не нуль…
— Ага, — вскрикнул Питомский, уловив только одно. — Значит, по-вашему, дознано, что там нуль? Наука дошла, определила раз навсегда? А где это она определила?
Морсов слабо замахал рукой.
— Позвольте, позвольте, это не по вопросу…
Но Питомский уже сцепился с парнем, оба говорили свое, мимо друг друга. Ввязалось еще несколько человек, выходила путаница. Степенный старец в сапогах гудел, поглаживая серую бороду:
— Нет, оно, конечно, правильно… Как это можно, чтобы без бессмертия души. Однако излишне мудрствуют… То же и церковники тут напутали… Веру отшибают…
— Вот вы говорите — вера… — звонко кричала сзади какая-то девица и тянулась к Питомскому и Морсову. — А как ее приобрести, как, если она утеряна? Вот я бывала здесь, слушала, ждала; думала — услышу что-нибудь такое…
Морсов, делать нечего, зазвонил. Утихли немного. Поднялся молодой или моложавый человек с простым-простым мужиковатым лицом, довольно приятным, и острыми глазами.
— Я так полагаю, господа, что трудно нам за всех решать. Да и тоже, собравшись, всенародно говорить. Я полагаю, что, конечно, теперь у всякого внутри свой Бог есть или, так сказать, своя правда, что ли, во имя чего он себя не убивает, живет. По-своему домекнулся — и живет. Однако время еще не приспело, чтобы эту правду на людях, вот как мы сейчас здесь, выворачивать. Не приспело и не приспело. Иной и знает вполне, и верит, что для всех она годится, а по совести, совсем в открытую, не скажет. Слов ли нет ни у кого еще для общей-то правды или мест таких нет, где говорить, а только окончательно и открыто никто не станет говорить. И это ко благу…
— Значит, вы думаете, — вскипел Питомский, — что — что мы… неискренно…
Остроглазый грустно поглядел на него.
— Не про то я, — вздохнул он и хотел продолжать, но в эту минуту звонко, спокойно и весело прервал его Юрий:
— Вы не правы. Отчего никто не скажет? Не все, но есть такие, которые скажут. Я вот, например, везде и всегда, если только меня спросят, могу 'в открытую' сказать, чем я живу и как живу. Это моя правда, и думаю еще я, что она годна для всех. Я ее не проповедую именно потому, что слишком убежден в ее всеобщей годности. Многие и теперь живут ею, да, к беде своей, этого не знают. Знать, понять, — очень важно. Потом все будут знать. Непременно. А когда, скоро ли — я не забочусь, мне это все равно.
— Что ж вы загадки-то загадываете, говорите, — протянул остроглазый, не сводя взора с красивого, живого лица Юрия.
— Говорите, говорите! — захлопотал Морсов и, забыв, что он не 'официальный' председатель, возгласил: — Господа! Слово принадлежит Юрию Николаевичу Двоекурову!
Юрий со своего места не видел только сидящих позади него. Но он слышал, что и там задвигали стульями. Остроглазый человек сидел прямо перед ним, старики в кафтанах тоже близко. Из-за них вдруг блеснули чьи-то знакомые синие глаза, но чьи — Юрию некогда догадываться. Очень уж все весело и занимательно.
— Я не отойду от нашей темы, — начал Юрий. — Мне это письмо самоубийцы очень поможет сказать то, о чем меня здесь спросили. И говорить буду попросту, иначе не умею. Ведь самоубийца Достоевского толкует о своем сознании. Дошел будто бы до высшей точки сознания, потому что ставит себе разные вопросы. Ну, а я думаю, что вовсе у него не высшая