Рассуждения Гриши были понятны мне: я уже и в деревне хорошо узнал страшную силу закона. Жертвой этого закона была тётя Маша, которую, как лошадь, продали в ненавистную семью и которую староста вместе со свёкором и Филькой через всё село вели с позором, когда она убежала от мужа. Этот закон заковал хорошего парня Петрушу Стоднева, когда он восстал против своего брата-богача. Я рассказал об этом Грише горячо, с надсадой, с дрожью в голосе и, должно быть, растрогал его. Он ласково и грустно засмеялся:

— Ну, думки-то у тебя не ребячьи. А поживёшь — не то увидишь, дружок. И самому пострадать придётся. На ватаге-то люди разные, не такие, как в деревне: там люди к земле не привязаны, им нечего терять. Есть там и забубённые головы, есть и бараны, а есть и товарищеский народ. Управители и подрядчики хуже волков. Им нужно из рабочего люда все соки выжимать. А выходит по закону так: рабочему человеку везде худо, и нет ему нигде защиты. Россия наша не мать нам, а злая мачеха.

Но по лицу его, белому и румяному, с русой молодой бородкой, и по глазам его, весёлым и прозрачным, как ключевая вода, не было видно, что он измучен и измордован этим жестоким законом, что из него выжаты все соки. Это был здоровый, сильный и радостный человек. Он ласково, с улыбкой любовался морем, облаками, солнышком и смеялся тюленям, что качаются на волнах. Он был близок и понятен мне, потому что держался со мною, как ровня, и говорил так же, как со взрослыми — не покровительственно, не свысока, а как с самостоятельным парнем, который его понимает и внимательно слушает. Может быть, он говорил больше сам с собою, может быть, видел во мне доверчивого слушателя, а не избитого жизнью человека, который на людей смотрит насторожённо.

Пресную воду он носил матери из трюма с охотой, тоже весело, с неугасающей улыбкой, играючи. Он шутил с матерью походя, и в кухне становилось вольготно, легко и беспокойно: и огонь горел в печке веселее, и кастрюли, и чугуны как будто оживали, а мать светлела — опечаленные глаза её вспыхивали изумлением, и она смеялась, как девушка. Она с пристальным любопытством следила за ним, и я видел, что ей было приятно, когда врывался к ней Гриша, и ей самой хотелось быть весёлой и радостной.

— И чего это ты такой бойкий да разбитной, Гриша? — удивлялась она, любуясь им. — Словно и горя ты никогда не видал, словно всегда тебе было хорошо.

— А чего тужить-то, Настя? — смеялся он беспечно. — Ежели горевать от всякой обиды да тягости — скрутит тебя кручина в три погибели. От этого заболеешь и, не доживя веку, умрёшь. А я умирать не хочу, здоровья даром не отдам и никому не поддамся. Солнышко и мне светит и говорит: не робей, Григорий! Для меня ничего лучше нет, как работой тешиться. Она всякую дурь да боль выгоняет. А когда любишь свою работу, да ещё в артели — работа- то в руках играет. Ведь ты и сама, замечаю я, в работе играешь. Горе-то весельем выгоняй: гнут тебя, а ты не поддавайся.

Однажды он так разошёлся, что подхватил мать своими ловкими руками, начал крутить её по комнате и легко вскидывать, как девочку. Она смеялась, отбивалась от него, но ей была приятна игра Гриши. И мне было тоже приятно смотреть на эту их игру и самому хотелось ввязаться в их возню. В нём бурлила горячая жизнь, и тело его требовало движений. Должно быть, и в работе своей он такой же горячий, и я верил ему, что работа играет и смеётся у него в руках. Должно быть, всякие огорчения и обиды отлетают от него, как щепки от топора.

XV

В сумерки около Харитона собиралась толпа. Он играл на гармонии и всё время задумчиво молчал, словно сам прислушивался к своей игре. Ночь наплывала на нас со всех сторон, горизонт гас, туманился, море сливалось с небом, и оттуда тяжело и густо двигалась мгла. Ленивые волны упругими горбами проходили мимо баржи и без всплесков уплывали назад.

Жизнь на барже была спокойная, молчаливая, дремотная. Люди обычно проводили время на своих пожитках, ели, спали, разговаривали. Кое-где играли в засаленные карты, кое-где мужики натужно спорили о чём-то или сонно напевали заунывные песни. В этой водяной и воздушной безбрежности мы — одни, и если море взбунтуется, забушует, волны, как звери, бросятся на нашу баржу и швырнут всех этих людей с их пожитками за борт или зальют водою баржу, — она захлебнётся и потонет, тяжёлая, грузная, неповоротливая. Я долго смотрел на небо, чтобы не видеть этой наплывающей тьмы, и мне было легче. Я видел знакомые созвездия, которые мерцали надо мною ещё в деревне: вот семизвёздный ковш, вот яркий крест, а прямо над головою переливается радужными вспышками, улыбается мне и что-то попрежнему шепчет знакомая яркая звезда. Мне было утешительно и приятно смотреть на них: они словно следили за мною и провожали меня, как родные. Они улыбчиво мерцали, ободряли меня: «Не бойся! Мы каждую ночь с тобою…» Вправо, за чёрной тенью парохода, мутно краснел низко над водой разбухший и сонный месяц. От него в далёкой мгле и близко на волнах растекалась широкая огненная дорога, которая колыхалась, разрывалась на клочья и рассыпалась искрами. И эта угрюмая луна и огненно-кипящая дорога казались мне волшебными и тревожными. Я видел, как Балберка поднимал на верёвочке фонарик к излому мачты и прикручивал конец верёвочки к железному крюку. Потом деловитыми шагами шёл вперевалку мимо и будто совсем меня не замечал.

Музыка манила к себе молодых мужиков и баб. Они толпились вокруг стола и слушали сначала молча и несмело, а потом робко просили Харитона сыграть плясовую. Харитон молчал и угрюмо перебирал басы, тихо наигрывая какую-то протяжную песню. Толпа пересмеивалась и невнятно переговаривалась, терпеливо и уважительно слушая задумчивые стоны гармонии. Тут стояла и мать, не отрывая широко раскрытых глаз от Харитона и его гармонии, и слушала, как заворожённая. Она тянулась к столу, незаметно пробиралась к гармонисту с застывшей улыбкой. Анфиса сидела на скамье, тоже задумчивая, закинув руки за голову, смотрела на небо. Гриша, опираясь локтями о стол, подбодрил музыканта весёлым говорком:

— Ну, что задумался, служивый? Гляди, сколь народу-то навалило! И так все без дела стосковались, а ты ещё душу туманишь. Ведь всем хочется встряхнуться. Приударь-ка, милок, да погорячее!

И Харитоша действительно приударил. Он вскинул гармонию и оглушительно заиграл серебряный перебор, зазвонил колокольчиками и сразу перешёл на плясовую дробь. Чудилось, что этот размашистый и задорный речитатив засверкал, завихрился над палубой и стаей птиц разлетелся по морю. Мне даже показалось, что толпа ахнула и засмеялась.

Гриша озабоченно вышел из-за скамейки и без обычной улыбочки строго приказал:

— Раздайся, народ!

И взмахами руки оттеснил всех назад, потом остановился на пустом месте, встряхнул кудрявой головой, прижал ладони к груди и, высоко подняв локти, выбросил ногу вперёд и зыбко заколыхался. Он требовательно всматривался в толпу, словно искал кого-то, потом взвизгнул и притопнул сапогом. Кто-то не утерпел и жалобно закричал:

— Гришаня, мужик! Душа радошная!.. Оглушил, милок… Эх, разударь, волгарь!..

Я слышал, как взволнованно дышали люди, нетерпеливо напирали друг на друга и как- то странно постанывали. Вдруг Гриша рванулся к толпе и выдернул мать. Она как будто ждала этого и с застывшей улыбкой плавно пошла дробным шагом вокруг Гриши. А он, словно потрясённый изумлением, всматривался в неё некоторое время, потом схватился за голову и в отчаянии крикнул:

Вы читаете Вольница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×