Улита сокрушённо трясла головой и стонала?
— Ах, охальницы, ах, безбожницы! И страху-то у них нет… И наказанья-то не боятся, отчаянные…
Но и сама не могла сдержать улыбки.
Поводырём впереди, приплясывая, выкрикивая самые озорные и терпкие слова, всегда шла высокая, небоязливая Прасковея.
XIX
На плот я не ходил несколько дней: опасался приказчика и Василисы. Я видел их в казарме каждый день утром и вечером, но там я сидел на своих нарах — наверху — и смотрел вниз, как скворец из скворечницы. В полумраке я перечитывал свои книжки — «Руслана» и «Робинзона». Каждый раз, как только я открывал страницу, мне улыбались милые лица Варвары Петровны и Раисы. Книжки оживали в моих руках и говорили голосами этих женщин. Я встречал и Руслана, и Робинзона, как своих друзей: я сроднился с ними, любил их, и мне иногда казалось, что это я сам в доспехах скачу на коне, сражаюсь с богатырями и побеждаю Черномора или, одетый в козью шкуру, вольно хозяйничаю на острове, доблестно расправляюсь с людоедами и освобождаю Пятницу. Черномор и людоеды превращались то в купца Бляхина, то в плотового, то в приказчика, Наина — в подрядчицу, а Людмила — в Анфису, в Наташу, в мать или сразу во всех женщин в казарме. Меня накрывала необъятная волна сказочных видении и уносила в волшебный мир мечты. Я наслаждался свободой Робинзона и бродил с ним по острову среди густых зарослей невиданных деревьев, где нет ни плотовых, ни приказчиков, ни подрядчиц. Всюду играет солнце в пахучей листве деревьев, поют птицы и разговаривают со мной попугаи, похожие на цветы. Но особенно очаровал меня Руслан, непобедимый витязь. Музыка стихов наполняла мою душу напевами неслыханной красоты и таким волнением, что часто я вскрикивал и стонал от потрясения. Меня будила тётя Мотя.
— Аль ты заболел, Федяша? Ведь от этого нашего хлеба-то да сухой воблы и верблюд занедужит.
Но я торопливо успокаивал её:
— Нет, тётя Мотя, я ничего… Это я книжку читаю.
— Да что это за назола какая, книжка-то твоя? А ты брось её — дай-ка я в печке её сожгу. Видишь, какая от неё вереда!
— Сроду не дам! — негодовал я. — Книжки-то эти к иконам надо ставить, — вспомнил я слова швеца Володимирыча.
Больная женщина на нижних нарах металась в жару И нудно стонала. Тётя Мотя подходила к ней, давала ей пить, накладывала на голову мокрую тряпицу и со скорбным лицом садилась рядом с нею.
Каждый день я заходил в бондарный корпус на плотовом дворе. Это был длинный сарай, который тянулся до половины двора. К нему примыкал склад клёпок и обручей, похожий на плот: под камышовой двускатной крышей на столбах громоздились штабели досок и пучков, тонких ореховых и берёзовых палок для обручей. В просторной мастерской без потолка и в переплётах перекрытий, в ворохах кудрявых стружек, среди клёпок и бочар возились бондари в холщовых фартуках. И обязательно меня встречала разливная песня молодых, задушевных голосов. Бондари славились, как хорошие песенники, их любили за весёлый нрав и шутливость. Да и лица у них были, как у лихачей-кудрявичей, — ясные, жизнерадостные, и держались они дружно и независимо. Резалки часто ходили к ним в казарму послушать и попеть с ними песни и поплясать под гармонию.
Когда я входил в этот размашистый простор сарая, с высокими и широкими окнами в частых переплётах, меня встречала буря грохота, визга пил, тяпанье топоров, барабанный бой молотков и многоголосый говор, смех и песни.
Гриша, кудрявый, белолицый и румяный, ещё издали встречал меня улыбкой и кричал:
— А-а, Васильич, нагрянул! Топорик-то свой принёс? Что же это ты, братец мой? А я тут уже расславил, что ты у меня подмастерьем будешь. Ну, как твои дела?
Я рассказывал ему о своей незадачливой работе на плоту, о том, как Наташа вцепилась в кулак плотового, как Прасковея помешала Курбатову ударить меня багром. Гриша смеялся, словно ему было очень забавно слушать эти новости. Он подмигивал Харитону, а тот понимающе поглядывал на меня и усмехался.
— Значит, он тебя за волосы, а ты ему в пах? Ловко. Хвалю, что не заплакал и дёру не дал. А Натку я знаю, она сейчас такая злая, что себя не пожалеет. Даже Анфиса удивляется: совсем другая стала Наташка.
Я спросил его, где они живут с Анфисой. Он переглянулся с Гришей и, озираясь, сказал неприветливо:
— Живём и дышим, ходим по крышам.
Гриша резал уторы в собранной бочаре и, как нарочно, громко шоркал своим инструментом по клёпкам. Вдруг он оборвал работу, наклонился ко мне и испытующе-строго предупредил:
— Ты, Васильич, про Анфису — молчок. Играть играй, книжки читай, а друзей не замай. Догадался, о чём говорю?
— Чай, не маленький, — обиженно протестовал я.
— То-то! Потому калякаю с тобой, Васильич, что ты догадливый.
Я уже давно уразумел смысл таких предупреждений: молчание — неотразимое оружие в борьбе и самозащите.
— Ты, дядя Гриша, не говори. Я — опытный. А в решето воду не льют, — вспомнил я чьи-то слова. — Самосильных в зыбке не качают.
Гриша засмеялся и потрепал меня по плечу.
— Гляди, Харитон, какой у нас Васильич-то… житейский парень!
Харитон уже улыбался мне тепло и доверчиво.
— Чую.
Он встряхнул мою руку и серьёзно сказал:
— Вот у нас с тобой и полюбовный союз. Когда можно будет, приходи с Григорием в гости. Анфиса рада будет с тобой покалякать. А сейчас мы живём, как мыши под полом: того и гляди, какой-нибудь шкодливый кот заберётся.
И он стал уверенно и ловко обрубать пластину для обруча. Двумя-тремя ударами топора он сделал зарубы, связал обруч, надел его на бочку и осадил обухом. А Гриша опять заторкал своим уторником по внутреннему краю бочары. Мне не удавалось разговаривать с ним в казарме, хотя он не забывал посмотреть на наши нары и по-дружески крикнуть мне:
— Моё почтение, Васильич!
Обычно он приходил с работы позднее всех и не садился ужинать за стол, а брал ломоть хлеба, густо посыпал его крупной солью, шептался о чём-то с тётей Мотей у плиты и брал из её рук кружку калмыцкого чаю. Иногда он походя перехватывал мать, оттеснял её в сторонку и о чём-то горячо разговаривал с ней, а она смотрела на него широко открытыми глазами и вся светилась. Улыбка долго не угасала у неё в глазах. Гриша вскоре уходил из казармы и возвращался поздно ночью, когда все уже спали.
Как-то встретил я на плотовом дворе Карманку. Он вёз тачку с икрой в лабаз. В своём длинном балахоне и сыромятном колпаке он казался смешным и чужим здесь.