— Отъезжайте скорее! Чего копаетесь? Долой! Мальчишка!..

Я легко вскочил на арбу и задорно крикнул:

— Но-о, сивая-красивая, гнедая-молодая! Поехали с орехами, прискакали с судаками!..

Мать бежала ко мне с платком в руке, но не успела бросить его в протянутую руку Гали: лошадь рванула арбу и вынесла её во двор. Мельком увидел я, как грозила мне багорчиком Прасковея.

Мы с Галей сделали только один конец: она ездить уже не могла и ушла в казарму, а меня оттащила от арбы мать.

Когда я пришёл домой, тётя Мотя всплеснула руками и молча, с угрюмым лицом подтолкнула меня к закуте. Она налила в жестяной таз горячей воды и велела скинуть рубаху.

Всего-то песком забило… Не волосы, а колтун. Глаза надо промыть. С мылом. Ослепнешь. Гляди-ка, беда какая: заплыли глаза-то, кровью налились!.. Тут по неопытности не один человек глаза потерял. Кровью плакали. Ах, дураки какие! Парнишку-то испортили. На стан, что ли, ездил?

— На арбе… Гале помогал: руки у ней совсем отнялись.

— Знаю. Вон на нарах лежит. Не то мне кашеварить тут, не то вас лечить.

Она заботливо вымыла мне голову, несколько раз промыла глаза тёплой водой, но вдруг невыносимая режущая боль ослепила меня. Я не вытерпел и закричал. Кое-как взобрался я на свои нары и уткнулся в подушку. Кожу на лице саднило. Когда ночью пришла мать, я уже не мог открыть глаз, а когда пробовал поднять веки, глаза обжигало, как кипятком. Губы тоже разрывала боль, и я ощущал на языке пресный привкус крови.

— Ну, наработался! — всполошилась она. — И чего ты лезешь, куда не надо? Вот ослепнешь, чего я буду делать-то?..

Когда она завязывала мне глаза, я услышал голос Гриши:

— Эх, Васильич, сплоховал, выходит? Видал, видал, как ты лихо носился на арбе. Понадеялся на свои силёнки, а песок-то тебя и посёк. Здесь, милок, песок сильнее всех храбрецов: от него нигде защиты нет. Хоть ты и не сдавался, а хвалить тебя за это не буду: обжёгся, срезался, захвастался.

Прасковея строго перебила его:

— Такие парнишки гибнут, как мухи, в этих песках. А его надо было по затылку от арбы-то… Чилимом хотел улестить, хитряга. А сам на арбу, и был таков!

— Молодчина! — возразил Гриша. — Хороший рабочий будет — товарища в беде не оставит.

А Прасковея совсем разгневалась, но в голосе её я чувствовал улыбку.

— Хорошим человеком тоже надо быть умеючи. А хороший рабочий даром свои силы не тратит: он умеет беречь себя. Надо сызмалу учиться и за себя постоять, и друзей не подводить. С этого дня я за ним в оба глядеть буду. Матери с ним, должно, не сладить. Я и вчуже прижму его потуже.

Мать рада была придраться к случаю и побранила меня:

— То-то вырвался на волю… ни отца, ни дедушки нет. Страсть боюсь, как бы вереды себе не нажил. Вот возьмёт тебя в руки тётя Прасковея — не будешь вольничать.

Гриша весело отразил их угрозы:

— Ну, чего вы напали на парня? Диви бы озорник был. Артельный мужик! Мы с ним друзья-товарищи ещё с тех дней, когда вместе на барже плыли. Помнишь, Васильич, как тюлени-то Харитонову гармонью слушали?

Я не утерпел и засмеялся, засмеялся и Гриша. И мне было приятно, что он и Прасковея поднялись к нашим нарам и, как родные, забеспокоились обо мне. Они работали от утренней тьмы до позднего вечера, устали, проголодались, им спать надо, каждый час у них на счету, а вот пришли ко мне, чтобы участливо приободрить меня и показать, что они встревожены моей невзгодой и готовы защитить меня от всякого лиха.

XXIX

Казарма глухо гудела, камышовые стены, обмазанные глиной, дрожали от песчаного бурана. Было душно и сухо, все кашляли и дышали с натугой. Это были мучительные дни: люди изнемогали на плоту, страдали от жажды, и лица у резалок искажались отчаянием.

Я пролежал сутки с повязкой на глазах, а когда сорвал её, долго не мог привыкнуть к пыльному свету, словно глаза разъедал дым. Не выходил я и вторые сутки — не пустила тётя Мотя. Но на третий день я уже с удовольствием убирал казарму: мне нужно было двигаться — тело требовало работы.

У Гали распухли руки до локтей, а пальцы покрылись гнойными язвами. Она лежала на нарах и сердито стонала. Тётя Мотя смазывала ей раны какой-то дрянью и сама стонала. Не поднялся со своих нар и Гордей: у него тоже разнесло ногу, и она не лезла в сапог. Лежал он молча, и мне казалось, что он спал беспробудно. Но раза два он садился на край нар и гладил разбухшую, посиневшую ногу. Я не мог видеть его страданий и забирался на свои верхние нары. Пробовал читать там «Руслана и Людмилу», но в глазах начиналась резь.

Кузнецова девочка, Феклуша, таяла с каждым днём; она лежала совсем чахленькая, жёлтая, с лицом старушки. Только глаза её стали большие и скорбно-задумчивые да носик строго обострился. Она никогда не замечала меня, а с отцом и матерью не разговаривала. Когда они приходили с работы, она отворачивалась, словно ей невыносимо было видеть их. И они были равнодушны к ней: я ни разу не замечал, чтобы кто-нибудь из них приласкал её или участливо наклонился над нею и спросил, что у неё болит и не хочет ли она чего-нибудь поесть. Только к тёте Моте она относилась с покорной кротостью и бормотала ей что-то нежным голоском. А тётя Мотя ухаживала за ней с печальной озабоченностью, как за умирающей. Я тоже был уверен, что девочка скоро умрёт, что жить ей не хочется, что всё ей противно, что витает она в каком-то другом, не нашем мире.

Но в эти дни песчаной непогоды, когда казарма стонала и вздрагивала от бурных порывов ветра, я вдруг услышал, что она напевает песенку. Песенка часто обрывалась, потому что девочке трудно было дышать — не то от пыли, не то от болезни. А какая у ней была болезнь, я не знал, да и не знал, вероятно, никто. Я даже испугался, когда услышал этот детский голосок. В это время я подметал пол в казарме и сгребал мокрый песок в кучу у порога. В казарме было сумеречно, мутно: окна между нижними и верхними нарами пропускали тусклый жёлтый свет, скучный до лихоты. Я тоже задыхался, тосковал, и мне неудержимо хотелось убежать из казармы. И опять испугал меня голосок Феклуши:

— Иди-ка сюда, Федя! Чего-то я тебе скажу. Я всё жду да жду тебя, а ты хоть бы глазком повёл…

С девочками я в деревне не водился — это не было принято в нашей мальчишечьей среде. В Астрахани я поневоле сдружился с Манюшкиной Дуняркой. Мы жили в одной комнатке, вместе сучили чалки, вместе сидели за столом и вместе проводили вечера за рукодельем. Но Дунярка нравилась мне своей независимостью, беспокойным нравом, предприимчивостью и жизнерадостностью. И когда я вспоминал наше путешествие к волжским пристаням, к кремлю, на рынок и в городской сад, в душе чувствовал к ней уважение: она казалась мне смелее и храбрее любого мальчишки. Я больно переживал разлуку с нею и тосковал по ней даже здесь, на промысле.

А Феклуша казалась мне совсем маленькой и была похожа на калечку. Но когда я

Вы читаете Вольница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×