Трейси принес два бокала с прозрачной жидкостью.
– Превосходно исполнено. Твоя бы мама, и та... Нет. Это низко с моей стороны. Прости меня, Оливер, но, видишь ли, я, – пошарил глазами, будто рассчитывал прочесть где-то в воздухе нужное слово, – я... истерзан. – Протянул мне бокал и сложился в кресле. – И даже нельзя ведь сказать, что во имя искусства. Все во имя десяти гиней, и ты – первое, буквально первое человеческое существо, которое я встречаю в связи с этими возмутительными упражнениями в буколических глупостях. Н-да. За исключением, разумеется, твоей достойнейшей мамы.
– Она вас без конца превозносит.
– Вот как? Весьма польщен. Ну а твой отец?
– Он вообще мало разговаривает.
– Это ведь тот обширный господин в сером, который играет на скрипке с каким-то тлеющим жаром?
– Верно.
– Он пользуется методом Станиславского. Я никогда не видел, чтоб так явственно выказывалось яростное презрение. Ни единого слова. Взгляд устремлен в ноты. Каждая нота на месте. Тлеет, тлеет, тлеет. О Боже – зачем?
– Так маме хочется.
Я хлебнул из бокала и задохнулся.
– Пей медленнее, Оливер. Ты почувствуешь такое освобождение! Господи. Уж я-то попил на своем веку.
– Освобождение? От чего?
– Вообще. От чего хочется удрать. Освободиться.
Я помолчал, прикидывая тесные пределы собственного существования. И вдруг меня прорвало, хлынуло горлом:
– Верно. Точно. Все – зло! Ложь! Все. Нет ни правды, ни совести. Боже! Не может ведь жизнь... ну, где-то глянешь на небо, и... а для Стилборна же это – крыша! крыша! Как... И как надо прятать тело, о чем-то не говорить, о чем-то даже не заикаться, с кем-то не кланяться... и эта штука, которую они выдают за музыку, – все ложь! Неужели они не видят? Ложь, ложь! Похабщина какая-то.
– Весьма прославленная. Огромные сборы.
Я сделал быстрый глоток.
– Знаете, Ивлин? Когда я был маленький, я думал, что дело во мне, и, конечно, так оно и было отчасти...
– Прелестно! Прелестно!
– Все так запутано. А знаете? Всего несколько месяцев назад я... брал девушку, там, на горе. Можно сказать, публично. А почему бы и нет? Почему? Кто в этом... этом... кто делал что-то более... более...
– Вас кто-нибудь видел, Оливер?
– Мой отец.
Коленки мистера де Трейси раз-другой распахнулись, сомкнулись.
– Знаете, Ивлин. Как в химии. Можно видеть в ней – то, можно – это.
– Что «как в химии»?
– Ну. Жизнь.
– Жизнь – чудовищный фарс, Оливер, с неумелым режиссером. Эта девушка. Она была хорошенькая?
– Очень даже.
Мистер де Трейси смотрел на меня над краем бокала, улыбался нежно при полной недвижности меченых бильярдных шаров, и тощее вытянутое лицо слегка лоснилось.
– Завидую.
– Да вы бы на нее и не посмотрели. Ивлин, там у вас такие актрисы, а она – ну, деревенская девушка из Бакалейного тупика. Но как подумаю – зачем мы... зачем...
Я осекся, припоминая, что я еще хотел сказать – про Эви, про Стилборн, про папин бинокль и про небо, – что-то, что легко было сказать Ивлину, потому что ему все легко было сказать. Я глядел на него и преданно улыбался. Вокруг него всклубился легкий туман, а сам он, четкий и милый, оставался в середке. Наконец-то я понял, почему у него такие точечные зрачки. Желтизна глазных яблок хлопьями и кристалликами выпала на радужке, и стало трудно их во всем этом различить.
– Ивлин. Я хочу правды. И нигде ее нет.
Мистер де Трейси испустил долгий, прерывистый вздох, и еще шире стала его улыбка.'
– Правды, Оливер? Ну...
– Жизнь должна быть...