— Кто был мой папка, мам?
Я лгу. Обманываю себя так же, как и все вы. Их мир — мой мир, мир греха и искупления, показаний и осуждений, любви на гноище. Вы ежедневно торгуете самой кровью моей жизни. А я один из вас, преследуемый — преследуемый чем? кем? О чем крик моей души? О том, что брожу среди вас, пользуясь интеллектуальной свободой, а вы ни разу не пытались отвратить меня от нее, потому что сами уже столетие как совращены ею: верите в человеческую порядочность, бескорыстие, при том, что человек все же не святой. Вы уступили свободу тем, кто не способен ею пользоваться, кто допустил, чтобы драгоценный алмаз покрылся пылью и грязью. Я выражаюсь на вашем тайном языке, на котором не говорят другие люди. Я — брат ваш в обоих смыслах и, потому что свобода стала моим проклятием, швыряю в вас всей грязью и гнилью, какие могу соскрести вокруг этой болячки, которая никак не прорвется и никого не убьет.
— Кто был мой папка, мам?
Пусть он так и не узнает. Мне и самому знакомо сладостное содрогание, но я мало думал о физическом отцовстве или о последующем медленном развитии того, что зачал. Дети не принадлежат нам. И мой отец не был личностью. А лишь крупицей, чем-то вроде личинки, невидимой простым глазом. Без головы, без сердца. Целенаправленный и бездушный, как управляемый снаряд.
Никакой специальности у мамани не было, как, впрочем, и у меня. Что мать, что сын. Мы — любители по призванию. Ни деловыми способностями, ни желанием пробиваться и завоевывать успех она не обладала. Но и аморальной не была, ибо это предполагает наличие какой-то нормы, от которой она отклонялась. Была ли моя маманя выше или ниже нормы или вне нормы? Сегодня ее зачислили бы в разряд «субнормальных» и назначили опеку, в которой она не нуждалась. Тогда — если бы не броня непробиваемого безразличия — назвали бы просто придурковатой. Она ставила маленькие, но значительные для нее куши на лошадей в «Светляке», пила и смотрела фильмы,. Работу брала ту, что шла в руки. Ходила на поденку за поденщиц, собирала — то есть мы собирали — хмель, скребла, мыла и с грехом пополам натирала полы в конторах по соседству с нашим проулком. В св
Она была огромных размеров. В ранней юности, наверное, пышной девицей, но здоровый аппетит и рождение ребенка сделали свое дело: ее невероятно разнесло. В свое время она, полагаю, была привлекательна: ее глаза, утонувшие в одутловатом коричневатом, как подрумяненная булочка, лице, были большие и томные. И сияли, как вся она, наверно, когда была молода. Многие женщины не умеют говорить «нет», но моя маманя все-таки отличалась от этих дурынд, иначе вряд ли могла бы заполнить собой весь туннель в прошлое. В последнее время я все старался запечатлеть ее с помощью двух пригоршней глины — нет, не внешность, нечто более существенное: мое ощущение от ее громадности, от того, что она реальна и, так сказать, занимает собою все обозримое пространство. Кроме нее, нет ничего, ничего. Она — темная тьма между мною и холодным светом в конце туннеля. Она и есть конец туннеля — она.
Что-то происходит у меня с головой. Надо успеть охватить всю картину, пока я ее вижу. Я вспоминаю, а маманя расплывается, заполняет всю комнату, дом; ее непомерный живот ширится, и вот уже она, уверенная в себе и ко всему безразличная, сидит на своем стуле крепче, чем иная королева на троне. Она, бесспорно, и не хорошая, и не плохая, не добрая и не озлобленная. Она закрывает собою весь проход, который я проложил в прошлое.
Она пугает, но никому не страшна.
Она равнодушна, но никого не угнетает, не эксплуатирует.
Она груба, но без злости и жестокости.
Она — взрослая, но без покровительства, без снисхождения.
Она — теплая, но не пытается завладеть вами.
А самое главное — она есть.
Да, конечно, вспомнить я могу только так — вылепить в глине, в простейшем, в изначальном. Я не могу воссоздать ее, накладывая лоснящуюся краску на натянутый холст или изображая словами, на тысячелетие моложе ее первозданной тьмы и тепла. Да и кому под силу описать вековечное, Вселенную, необъятность? Есть только один способ приобщиться к ней — собрать все ее окружающее и разложить вокруг пустого пространства. Это и будет она, молча существующая посередине. Я выуживаю из памяти лоскут — серый, пожелтевший. Один его край опален — или, пожалуй, истлел — до бахромы. Остальное как-то держится на мамане, а я еложу тут же, запуская пальцы то выше, то ниже, иногда лепеча что-то, и меня нет-нет да оттаскивает обрушивающаяся сверху огромная ладонь. Кажется, я вспоминаю, как искал край ее передника и какое наслаждение испытывал, когда находил его вновь.
Помнится, мы жили тогда в Поганом проулке, и некоторые пути-дорожки там уже четко обозначились, как страны света на компасе. Наш сортир стоял во дворе, у кучи битого кирпича и канавы: за деревянной дверью длинное деревянное сиденье. В комнате у нас витало нечто потустороннее. Но не жилец же? Не он — наверняка! Может, в ту пору мы жили чуть-чуть побогаче, а может, джин стоил дешевле, как сигареты. У нас был комод, служивший кухонным шкафом, и печка с целым набором формочек для выпечки и разными прочими приспособлениями. Маманя всем этим не пользовалась, она обходилась конфоркой посередине, которую накрывала раскаленным металлическим кружком. А еще у нас были половик, стул, сосновый стол и кровать. Я спал на том конце, что ближе к двери, и, когда маманя укладывалась на своем, обычно скатывался на пол. Все дом