И в то же время – лучше бы я дал эти несчастные деньги. Тогда впоследствии совесть не мучила бы меня. Есть особые муки совести, за которыми стоят особенно постыдные, мелкие чувства… Что мне стоило? Да ничего… Просто решил, что вправе молчаливо осудить и вынести решение своего внутреннего трибунала: в червонце отказать, пьянству не потакать. Потом, когда я вернулся в Москву, и этих червонцев бывало у меня то мало, то много, то так много, что хватало на всякую дурь и придурь, я часто вспоминал эту свою принципиальную жадность и стыдился ее, и все думал, что искуплю свой грешок – привезу Сашке подарок, да такой, чтоб всем на зависть. Долго придумывал, что бы привезти, водки не взял, понимая, что куплю на Колгуеве, сколько надо будет, а взял для Алика, Толика и Саши три раскладных ножа. Ножи неплохие, хоть твердоватой стали, точиться должны с трудом, но зато на вид – хоть куда, лезвия с восточным изгибом, медные ручки с деревянными накладками, в руке лежат – прелесть!
И вот, я привез свои подарки на Колгуев. Подарил ножи Алику, Толику.
– А где Саша? – говорю. – Я ему тоже привез.
– А он в прошлом году умер…
Вот такая случилась история. Это внутренние мои счеты с жизнью, и ничего бы я не остался должен Сашке, что когда-то на лодке довез нас до устья Васькиной, кабы не эта тонкая, хорошо аргументированная, постыдная жадность того червонца ради. Вот, поди ж ты – червонец, а отдать нельзя. Нельзя расплатиться, сквитаться по долгам. Нет человека. Некому отдать, хоть бы и в сто раз больше…
Может быть, самая странная мысль, которая пришла мне в голову за все время похода, и самая важная, заключена в том, что нельзя расстаться без стыда с тем, что стало тебе хоть чуточку родным. Кто осмелится сказать, что он нигде не задолжал, сделал все от и до? На самом-то деле мы всегда не-до. Не доделываем, недоуспеваем, недодаем… Так что не вернуться нам и в родной дом без стыда. Не войти без стыда в царствие небесное…
И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.
Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…
И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.
Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…
Я помню, как в конце рабочего дня в корале, выдохшись и набегавшись до темноты в глазах, ребята, с воем загнав какую-нибудь резвую важенку, с оттягом били ей под брюхо сапогом с криками «а-а, сука!». Андрей понимал, что они устали, хотят курить и есть, но непременно поправлял: «не сука, а голубушка…»
Это так неожиданно в аду оленьего просчета звучало, что я сразу как-то его полюбил.
О его смерти я почти ничего не знаю. Говорят, он хотел жениться, но у него ситуация была не лучше, чем у Алика с Толиком: двое братьев еще, мать, временами делающаяся похожая на черную птицу – некуда жену привести. Он сидел в поселке, пил-пил, а потом поехал в тундру, в свой балок, и застрелился там.
Я знаю, моей вины тут нет. Но разве об этом речь? Я склоняюсь к могиле и глажу траву: «Андрюша… Вот, значит, как довелось свидеться…»
Нельзя помочь всем, с кем свела тебя жизнь. Даже всем, к кому привязался, нельзя помочь. И все-таки. Я думаю: что могло бы спасти его в тот момент, когда он засовывал дуло ружья в рот и знал, что осечки не будет.
Только слово.
А что бы я сказал, оказавшись рядом с ним? Должно зацепить с первого слова, иначе бесполезно.
«Андрей. Все образуется. Ты молодой и сильный. Возьми себе жену. Кончай пить. Сделай нарты, сделай чум. Уходите в тундру из поселка, берите оленей, начинайте кочевать…»
Нет, не то.