Поток философских рассуждений был так неожиданно прерван, что Фелицс заморгал, как вспугнутая сова.
— Мама, — сказал он, — только у вас есть дар всегда оставаться молодой…
— Что ты, милый, я ужасно старею… Мне так трудно бороться с дремотой, когда люди кругом разговаривают. Но я это непременно в себе поборю. Так невежливо и некрасиво… Я иногда ловлю себя на том, что дремлю с открытым ртом.
— Бабушка, — спокойно заметила Флора, — у меня от этого есть чудное средство, последняя новинка…
На лице Фрэнсис Фриленд мелькнула нежная и чуть смущенная улыбка:
— Ну вот, — сказала она, — вы меня поддразниваете, — но взгляд у нее был ласковый.
Едва ли Джон понял, куда Феликс метит своими речами, — скорее всего он просто все прослушал; будучи чиновником министерства внутренних дел, он привык пропускать все мимо ушей. Капиталы для Джона были капиталами, культура — культурой, а прочный порядок вещей уж, несомненно, казался прочным. Все это ничуть не было признаком старости. Ну, а социальные проблемы или хотя бы то, о чем кричат эти горячие юнцы, — все это он знает, как свои пять пальцев, и обобщать туг глупо. Он и так по горло занят женским вопросом, неурядицами с рабочими и тому подобным, у него нет времени философствовать, да и вообще это-занятие сомнительное. Человек, который ежедневно, по многу часов, занят настоящим делом, не станет тратить время на праздные разглагольствования. Однако хотя Джон и пропустил речи Феликса мимо ушей, все же он был раздосадован: когда философствует родной брат, это всегда действует на нервы. Нельзя, конечно, отрицать, что положение в стране трудное, но уж капиталы, простите, и тем более прочный порядок вещей здесь ни при чем. Виноваты во всем только индустриализация и свободомыслие.
Проводив гостей, Джон поцеловал мать и пожелал ей спокойной ночи. Он гордился своей матерью: она замечательная женщина и всегда держится так, будто все обстоит как нельзя лучше. Даже ее смешная манера покупать всякие новинки, чтобы помочь людям, тоже вызвана стремлением видеть все в наилучшем свете. Вот уж кто никогда не распускается!
Джон преклонялся перед стоиками, перед людьми, которые предпочитают погибнуть с поднятой головой, чем прозябать с поджатым хвостом. В своей жизни он, пожалуй, больше всего гордился одним эпизодом: во время школьных состязаний в беге на одну милю он, приближаясь к финишу, услышал вульгарную фразу одного из оркестрантов: «Вот этот… хорош — дышит через свой… нос!» Если бы в тот момент Джон соблаговолил вобрать воздух ртом, он победил бы, однако, к своему великому горю, проиграл, но зато не позволил себе никакой распущенности.
Итак, поцеловав Фрэнсис Фриленд и проводив ее наверх взглядом — она задыхалась, подымаясь по лестнице, но все равно заставляла себя дышать только носом, — Джон пошел к себе в кабинет, закурил трубку и засел на часок-другой за доклад о количестве полицейских, которыми могут располагать различные графства в случае новых аграрных беспорядков; уже были ведь стычки, незначительные, конечно, в одном или двух районах, где еще чувствуется кровь датских предков. Джон умело оперировал цифрами, проявляя именно ту степень изобретательности, которая отличает человека от машины, она-то и обеспечила ему уважение в департаменте, где нередко бывало нужно из десяти полицейских получить двенадцать. Умение Джона манипулировать цифрами ценилось очень высоко, ибо хотя в нем не было американского блеска, воспитанного игрой в покер, его отличал особый английский оптимизм, опасный только в тех редких случаях, когда его проверяют делом. Джон трудился, пока не выкурил вторую трубку, затем посмотрел на часы. Двенадцать! Спать еще рано. Он с неохотой — и это длилось уже много лет — ложился спать, потому что, почитая память усопшей жены и блюдя достоинство чиновника министерства внутренних дел, не распускался и не уступал искушениям плоти. Однако в эту ночь цифры наличных сил провинциальной полиции почему-то не принесли ему никакого подъема и вдохновения. В этих полицейских была какая-то упрямая английская добропорядочность, которая просто приводила его в отчаяние: их было десять, и они упорно оставались десятью. Склонив лоб, который, к большому огорчению Фрэнсис Фриленд, стал слишком высоким, на выхоленную руку, Джон задумался. Эта молодежь, у которой все впереди, неужели он ей завидует? Доволен ли он своим возрастом? Пятьдесят! Уже пятьдесят ископаемое… Да еще министерское ископаемое… Он похож на зонтик: каждый день его ставят под вешалку, пока он опять не понадобится. Аккуратно свернутый, с резинкой и пуговичкой… Этот образ, впервые пришедший ему на ум — ничего подобного с ним никогда раньше не бывало, — его удивил. Когда-нибудь он тоже износится, разлезется по всем швам, и его закинут в угол или подарят лакею.
Он подошел к окну. Недурно пахнет — весной или чем-то таким. И ничего не видно, кроме домов, похожих на его собственный. Он поглядел вверх на кусок неба, которому досталась честь быть видным из его окна. Он что-то подзабыл, где какая звезда… Но вот эта, несомненно, Венера. И он вспомнил, как двадцать лет назад он стоял на палубе у перил, во время свадебного путешествия, и учил молодую жену, как узнавать звезды. И какое-то чувство глубоко запрятанное в сердце Джона, уже давно загрубевшем и поросшем мхом, вдруг поднялось, встрепенулось и причинило ему боль. Недда! Он перехватил ее взгляд, обращенный на этого юнца, — вот так и Энн когда-то смотрела на него, Джона Фриленда, ставшего теперь министерским ископаемым, зонтиком под вешалкой. А вон там полицейский… Как он смешно выглядит — загребает ногами, размахивает фонарем и пробует, заперты ли ворота… Проклятый запах боярышника — неужели это боярышник? — доносится даже сюда, в самое сердце Лондона. Как она смотрела, эта девочка! Почему он разрешил довести себя, Джона Фриленда, до такого состояния, что он готов душу отдать, лишь бы поймать обращенный к нему женский взгляд, почувствовать прикосновение женских рук и запах женских волос! Нет, так нельзя! Он выкурит папиросу и ляжет спать. Погасив свет, Джон стал подыматься наверх; как скрипят ступеньки — наверно, бобрик вытерся… Была бы в доме женщина, она бы и за этим приглядела. На площадке второго этажа он остановился; у него была привычка смотреть оттуда вниз, в темную прихожую. И вдруг он услышал голос, высокий, нежный, почти молодой:
— Это ты, милый?
У Джона замерло сердце. Что это? Но тут он заметил, что дверь в комнату — в бывшую комнату его жены — открыта, и вспомнил, что там ночует мать…
— Как? Ты еще не спишь, мама?
— Нет, милый, — отозвался веселый голос Фрэнсис Фриленд. — Я никогда не засыпаю раньше двух. Зайди ко мне.
Джон послушался. Высоко на подушках лежала его мать, укрытая аккуратно расправленным одеялом. На ее точеной голове была наколка из тонких кружев; белые пальцы на пододеяльнике непрерывно шевелились; на губах светилась улыбка.
— У меня тут есть кое-что для тебя, милый, — сказала она. — Я нарочно оставила дверь открытой. Подай мне вон тот пузырек.
Джон взял с ночного столика возле кровати совсем маленький пузырек. Фрэнсис Фриленд открыла его и достала оттуда три крошечные белые пилюли.
— Вот, прими их, — сказала она. — Ты себе не представляешь, как они усыпляют. Волшебное средство и совершенно безвредное… Положи на язык, а потом проглоти.
Джон положил пилюли на язык — вкус у них был сладковатый — и проглотил.
— Если они помогают, почему же ты сама никогда не засыпаешь раньше двух? — спросил он.
Фрэнсис Фриленд заткнула пузырек пробкой с таким видом, будто она закупорила там и бестактный вопрос.
— На меня они, милый, почему-то не действуют, но это ничего не значит. Это чудное средство для тех, кому приходится так поздно ложиться, как тебе. — Она испытующе уставилась на него. Казалось, ее глаза говорили: «Да, я-то ведь понимаю, ты только делаешь вид, будто работаешь. Ах, если бы только у тебя была милая, любящая жена!..»
— Перед отъездом я тебе оставлю эти пилюли. Поцелуй меня.
Джон наклонился, и мать поцеловала его, как умела это делать только она, с такой неожиданной душевной силой, которая пронизывала насквозь. С порога он оглянулся. Она улыбалась, приготовившись стоически переносить свою бессонницу.
— Закрыть дверь, мама?