Джон Голсуорси
В ожидании
I
Епископ Портминстерский быстро угасал. Уже вызвали четырёх его племянников и двух племянниц, одну из них с мужем. Все были убеждены, что он не переживёт ночь.
Тот, кого в шестидесятых годах однокашники по Хэрроу, а затем Кембриджу прозвали Щёголем Черрелом (так уж произносили свою фамилию Черруэлы), кто в обоих своих лондонских приходах был известен как преподобный Катберт Черрел, кто в те дни, когда был модным проповедником, именовался каноником Черрелом, а за последние восемнадцать лет – Катбертом Портминстерским, – никогда не состоял в браке. Он прожил восемьдесят два года и пятьдесят пять из них (духовный сан он принял сравнительно поздно) представлял господа в различных уголках земной юдоли. Такая жизнь, равно как привычка подавлять свои естественные порывы, выработанная им с двадцати шести лет, наложила на его лицо отпечаток достоинства и сдержанности, который не могло стереть даже приближение смерти. Он ожидал её спокойно, пожалуй, чуть насмешливо, судя по тому, как приподнялись у него брови, когда он еле слышным голосом сказал сиделке:
– Завтра выспитесь, сестра: я не задержусь. Облачать меня вам не придётся.
Тот, кто умел носить облачение изящнее всех епископов Англии, отличался несравненной изысканностью манер и внешности и до конца сохранял ту элегантность, за которую его в своё время прозвали Щёголем, лежал не в силах пошевелиться, с жёлтым как слоновая кость лицом, но тщательно причёсанный. Он был епископом долго, очень долго, и никто уже не знал, что он думает о смерти и думает ли вообще о чем-нибудь, кроме обряда богослужения, в котором он не допускал никаких новшеств. Он всегда умел скрывать свои чувства, и жизнь – этот долгий обряд – была для его замкнутой натуры тем же, чем золотое шитьё и драгоценные камни для епископского облачения, ткань которого с трудом различается под ними.
Он лежал в доме, построенном ещё в шестнадцатом веке и примыкавшем к собору. Комната напоминала келью аскета и была так пропитана запахом старины, что его не мог заглушить даже сентябрьский ветерок, врывавшийся сквозь стрельчатые окна. На подоконнике в старинной вазе стояло несколько цинний – единственное красочное пятно в комнате. Сиделка заметила, что умирающий, открывая глаза, всякий раз смотрел на цветы. Около шести часов ему доложили, что вся семья его покойного старшего брата уже прибыла.
– Вот как? Позаботьтесь, чтобы их устроили поудобнее. А Эдриена попросите ко мне.
Когда, час спустя, он снова открыл глаза, перед ним, в ногах постели, сидел его племянник Эдриен. Некоторое время епископ пристально и с несколько неожиданным удивлением смотрел на его увенчанную седой шевелюрой голову, словно племянник, чьё худое, смуглое, с тонкими чертами лицо было изборождено глубокими морщинами, оказался старше, чем он ожидал. Затем, приподняв брови, с той же чуть иронической ноткой в слабеющем голосе заговорил:
– Как мило с твоей стороны, дорогой Эдриен, что ты приехал. Сядь-ка поближе. Вот так. Сил у меня мало, но те, что остались, я хотел бы употребить тебе на пользу, хотя ты, может быть, и предположишь противное. Придётся сразу сказать тебе все или уж ничего не говорить. Ты – не духовное лицо. Поэтому то, что я обязан сказать, скажу словами светского человека – каким я и сам был когда-то, может быть – всегда. До меня дошли слухи, что у тебя есть, как бы это выразиться, привязанность. Ты увлечён женщиной, на которой не можешь жениться. Так ли это?
Доброе морщинистое лицо племянника стало трогательно озабоченным.
– Так, дядя Катберт. Сожалею, если это огорчает вас.
– Чувство взаимное?
Племянник пожал плечами.
– Дорогой Эдриен, теперь, конечно, не так смотрят на вещи, как в годы моей юности, но брак всё ещё остаётся святыней. Впрочем, это дело твоей совести. Речь идёт о другом. Дай-ка мне воды.
Глотнув из поданного племянником стакана, епископ продолжал все более слабеющим голосом:
– С тех пор как умер твой отец, я был всем вам в какой-то мере in loco parentis[1] и, смею надеяться, главным хранителем традиций, священных для тех, кто носит наше имя – древнее и славное имя, должен я сказать. Известное наследственное чувство долга – это всё, что осталось теперь у старинных родов. То, что можно извинить в юноше, непростительно в зрелом человеке, тем более когда он занимает такое положение, как ты. Мне было бы горько расстаться с жизнью, зная, что пресса не сегодня-завтра начнёт трепать наше имя, что оно станет предметом пересудов. Прости за вмешательство в твою личную жизнь. Мне пора попрощаться с вами. Передай всем моё благословение. Боюсь, что оно немногого стоит. Звать никого не надо, – так легче. Прощай, милый Эдриен, прощай!
Голос упал до шёпота. Говоривший закрыл глаза. Эдриен постоял ещё с минуту, глядя на заострившееся восковое лицо; потом, высокий, чуть ссутуленный, на цыпочках подошёл к двери, открыл её и вышел.
Вернулась сиделка. Губы епископа шевелились, брови вздрагивали, но заговорил он только раз:
– Буду признателен, если вы присмотрите, чтобы голова не свалилась набок и рот был закрыт… Простите, что вхожу в такие подробности. Не хочется удручать близких моим видом…
Эдриен прошёл в длинную комнату с панелями, где собралась вся семья:
– Отходит. Он посылает всем своё благословение.
Сэр Конуэй откашлялся. Хилери пожал Эдриену руку, Лайонел отошёл к окну. Эмили Монт вынула крохотный платочек и вложила свободную руку в руку сэра Лоренса. Одна Уилмет спросила:
– Как он выглядит, Эдриен?
– Как мёртвый воин на щите.
Сэр Конуэй снова откашлялся.