Умрем, как жили
НОЯБРЬ. 1964 ГОД
Я вынул пакет из почтового ящика с трудом — в новом доме, оборудованном по принципу неразумной экономности, и почтовые ящики были под стать: маленькие, узкие, только и рассчитанные на личные, уютные письма. Конверт был синий, жесткий, прошитый по центру суровой ниткой и, как бы для прочности, закрепленной жирным фиолетовым штампом. Длинный строгий гриф Комитета государственной безопасности и еще несколько входящих и выходящих штампиков жались, забивая друг друга, словно им было мало места на широком поле конверта.
«Так-то, Дмитрий Алексеевич, вот и вновь ваше чекистское сердце откликнулось на просьбу о встрече с нудным, беспокойным «Джеком Лондоном», — думал я, глядя на конверт. Мне не хотелось вскрывать его.
Я положил голову на скрещенные руки и долго смотрел на конверт. Даже не заметил, как подобралась Кнопка, тявкнув, заскребла лапами по брючине, просясь на руки. Машинально подхватив ее, посадил на колени, и она, пригревшись, задремала, тихо поскуливая во сне от удовольствия.
Нередко бывали дни, наполненные острым желанием увидеть какой-нибудь собачий сон и узнать, что видится спокойно спящим псам в минуты, когда тебе осточертеет жизнь, когда становится так невмоготу, что забываешь — жизнь-то одна и при всей своей долготе до смехотворного коротка, а ты растрачиваешь ее по пустякам…
Потом я встал и долго рылся на полках стеллажа, пытаясь найти старую зеленую папку с материалами к книге, непосредственное отношение к которой имеет этот синий конверт. Книге, которую, как мне казалось всего два года назад, и не суждено будет написать. И воспоминания, такие далекие и такие близкие, чередой и вперемежку, нахлынули на меня. Когда это началось?
ДЕКАБРЬ. 1957 ГОД
Моросил нудный балтийский дождь. Он уже давно слизал чахлые шапки снега с островерхих крыш и мшистых пней и только никак не мог забраться под темные лапы елей, в густом полумраке талый снег светился сизоватым огнем.
Охота не сложилась. С утра провели четыре гая, но и в мелколесье, и в чащобе, и на почти открытой буро-ржавой болотине не взяли ни одного зверя. Только перед обедом стоявший на самом дальнем краю стрелковой линии веселый краснощекий литовец, директор крупнейшего в столице ресторана и великолепный рассказчик, словно продолжая излагать небылицу, с одного выстрела взял кабана, шедшего против гона.
Когда тяжелая, набитая сеном телега с огненно-рыжей кобылой в мокрой лоснящейся упряжи собрала нас вместе на сырой опушке, каждый начал выдвигать собственные объяснения неудачной охоте.
Только егерь Трушин молча гонял желваки по скулам, не вмешиваясь в разговор городских гостей.
Я с интересом рассматривал егеря, мордастого парня, мужчину лет сорока пяти, — возраст его путала копна буйных, совершенно седых волос. Ежели бы он не служил егерем в этом глухоманном краю, подумал, что красится молодец. Когда секретарь райкома знакомил с ним, мягко, по-литовски, выговаривая русские слова, склонив в литовскую форму даже фамилию егеря: «Трушинас», — я все глядел на его белые волосы.
Гидеминас Карлович, защищая егеря, примирительно говорил:
— Бывает всякое — это же охота! А насчет зверя не сомневайтесь — у нашего Трушинаса кабанами лес набит.
За обедом, когда славно перекусили, пропустив по нескольку стаканчиков домашнего литовского пива, похожего на парное молоко, отчего голова стала чистою-чистою, а ноги будто налились холодной тяжестью, я пересел поближе к Трушину. Он дружески улыбнулся и, перехватив мой взгляд на свои белые волосы, пояснил:
— Это в одну ночь, когда линию фронта переходил под родным Старым Гужем. Расстреляли меня тогда фрицы…
— А лет-то сколько вам было, Федор?
— Восемнадцать. Двадцать четвертого года…
— А выглядите старше, — удивился я, вспомнив, что давал ему сорок.
— Жизнь такая. Не молодила. Воевал. Дважды ранило, — и, как бы предвосхищая мой вопрос о том, как занесло его в эти глухие края на тихую лесную работу, сказал: — Контузило под Берлином крепко. Врачи сказали: «Жить хочешь — в лес забирайся! Только свежим воздушком и прокормишься». Э, да это длинная история. — Он махнул рукой, словно говоря этим жестом: и не проси рассказать, всего, что было, не расскажешь. Но в жесте сквозило и другое — старое жило, и отмахнуться от прошлого не сможет никто: ни он, ни я, ни кто третий… Поэтому, наверно, меня и охватило желание узнать историю Федора Трушина…
— Гитлеровцы нагрянули в Старый Гуж слишком уж быстро. Мы, собственно, и очухаться еще не успели от воскресного матча. Я тогда впервые попал к Токину под бок — был у нас знаменитейший в Гуже центр нападения. Сколько смотрел потом разных футболистов, а такого не помню. Сам после войны уже не играл, раны вязали, а Юрку Токина до сих пор сравнить ни с кем не могу. Такого парня война сгубила! Но как талантлив был, так и бесшабашен. И матч тот, в первый день войны, чуть убийством по его милости не кончился.
Федор помолчал, как бы присматриваясь, интересен ли собеседнику его рассказ о давних, глубоко личных событиях.
— Так вот и кажется, что от матча того до дня сегодняшнего только и была что ночь, когда мы линию фронта перейти пытались. Собралось нас человек семь. Токин тогда подпольной организацией руководил, да что-то мне не нравилась она — может, потому, что все меня еще, как и на футбольном поле, молокососом считали?! Не чувствовал я веры от ребят и решил податься к нашим, в действующую армию. Совпало желание мое с решением организации — помочь офицерам нашим, из лагеря бежавшим, через линию фронта махнуть. Подробностей сбора уже и не помню, помню лишь: в дальней деревне у моей тетки ночевали, в сарае, да к стрельбе прислушивались: фронт в те времена будто вода под ветром — то прихлынет, то назад подастся. Вышли в потемках. Я с детства отцом к охоте пристращенный, вот как вы. Имя-отчество-то ваше как? — вдруг спросил он, подливая в стакан густого пива.
— Андрей…
— А отчество? — настойчиво спросил он.
— Зовите по имени, Федор. Я ведь вас моложе, да и на охоте мы…