Шестое суждение было вписано в поле e5 и называлось «Короткое».
«Константинополь 1915».
В белое поле f7 вписал, поразмыслив, седьмой, заключительный текст, без названия.
«Стоики нас направляют, что к смерти должно готовиться. Кому как, лучше, по-моему, обойтись. Все будет сильней и незванней».
В чугунном, не доверху наполненном котле вскипятил колодезную воду на огне, разбавил комнатной, снял одежду с себя и, стоя в корыте, ковшом, каким младший брат доставал для питья звезды из темного круга, зачерпнул, вылил на тело свое, и зачерпывал, лил, пока не выплеснулась влага через край корыта. Жестко насухо вытерся. Как был голый, наточенным позавчера ножом вырезал в погребальных пеленах отверстия для движения ног, рук, головы и так в широкую простыню завернулся, просунулся, чтобы стала она на манер балахона, а пеньковое вервие было у него — препоясаться. В семи местах краснели чернильные надписи, он прочитал себя сверху вниз, серьезными глазами, с усмехавшимся ртом; одолев искушение выправить кое-где неокрепшие, по его мнению, обороты, надел свою старую рясу монаха. Светало. Пламя в печи залил водой из корыта, дверь настежь, поживятся, кому невтерпеж, учительским скарбом, до горы было, прикинул, часа полтора — в удобных сандалиях, опираясь на посох. Хронометрическая луковица, бодрившаяся на столе, у дерптской кружки, уже начавшей втягивать то одиночество вещей, для которого, в противовес людской заботе о непокинутости, не подобрать исцеления, ибо вещи не удовлетворяются сменой хозяина, оттикала восемьдесят шесть с половиной минут, когда он приблизился сквозь туман к оцепленью.
С топорами в рясах в максимальный человеческий рост возвышалась рассветная отрасль бдения. Центральный страж подал Хачатуру знак, абрисно уподобленный приказу остановиться, но в действительности неприказной, размагниченный, выражающий только растерянность и мольбу об отсрочке, — пробуравленный епископским словом мозг чернеца, отчего в нем поднялась и, доводя до безумия, не улеглась, никогда не уляжется сшибка взаимовраждебных понятий, из коих второе уничтожало все, ради чего страж был поставлен, этот мозг был настолько разбит и беспомощен, что не находил в себе импульсов даже к повиновению, а его обладателю, оценил Абовян, весьма повезет, если сослан будет пасти монастырских гусей. Свихнется, чего доброго, прямо сейчас, ввергнет в сечу всю стаю, снесут с плеч и мне. Из-за мелочи. Окстись, тут без мелочей. Хачатур в этой цепи не крупнее мозоля на кувалде мниха. «Дозволено тебя пропустить», — уперся звуком в свое сокрушение инок. «Пропусти», — согласился с ним Абовян. «Не умею, ничего не умею, учили рубить всякого, кто подойдет, ты один подошел, и дозволено тебя пропустить, подскажи, что мне делать с собой». — «Стоять на посту. Ты произнес самую длинную в своей жизни фразу и заслужил награду — спокойствие часового. Там, где я, тебя нет. Больше сюда никто не придет. Стой смирно, солдат».
Он просочился меж стражем и его левым спутником, оледеневшими, как гималайские истуканы в катакомбном искусствохранилище Эчмиадзина, и начал подъем. Спешить было некуда, медлить тоже. На третьем узле его настиг епископский порыв, как бы протяжный вздох, отдаленный руах алхимиков и каббалистов, завистливо перечислявший все то, что восходителю долженствовало увидеть с вершины, — заснеженные барсы, города в коконе пепла и серы, безлюдные дворцы с драгоценностями, сонмы отпечатлевшихся в прощальном целовании наложниц, и ЭТО, и ЭТО, захлебывался эфир. Ковчега нет, так же телепатически сказал Абовян, я пошел не за ЭТИМ, и жужжание смолкло. К седьмому узлу он перестал себя чувствовать, на девятом забыл свое имя. В Еленендорфе мой дед Исай Глезер и его спутник Марк Фридман остановились по улице Абовяна.
Еленендорф — бывшее немецкое, в девяти километрах от Гянджи, поселение, семя рачительных инженеров, слетевшихся к закавказским индустриальным конвульсиям, легло в тюркскую почву, породив средь органичной безалаберщины колонию синеньких, розовых, лимонных, салатовых зданьиц, частных виллочек и присутствий. Хозяевам полюбилось разведенное германцами бюргерство, неприспособленность которого к туземной ландкарте и заведомая, стало быть, скоротечность позволяли отнестись к нему симпатизантски и покровительственно; в октябре 1935-го, когда городок посетили вышеназванные компаньоны, об откочевавших давным-давно немцах грустили три десятка облупленных домиков, в их числе постоялый двор для залетных гусей из столиц. Исай недолго копошился в планктоне, за полтора года до имеющего быть описанным казуса он, достаточный опять гражданин, осел в удобных слоях послекоммерческой взвеси, тешась неоприходованностью заготсырья. Время встало на ножки, устойчивые или шаткие, это, кто уцелеет, потом разберет, тут и прибился к Исаю одутловатый, лет сорока, еврей в засаленном пиджачке, Марк Фридман по кличке Писатель, о коем кулуарно злословили всяко, напирая на неправдоподобный почти что у-ни-вер-си-тет и скрываемое от посторонних бумагомаранье. Фридман поступил в контору счетоводом и выдвинулся в Исаевы советчики-заместители, порукой завязавшейся дружбы была безукоризненная финансовая щепетильность новичка и, что надлежало бы отметить во- первых, род непоказной благодарности, которую пришлец питал к пригревшему его Глезеру, своему, он безо всякой иронии его так величал, уполномоченному по связям с эпохой. «Скажи честно, зачем ты, с дипломом образования, полез в этот советский навоз?» — спросил за рюмкою Глезер. «Пересидеть свою смерть, иных причин нет, — сказал счетовод. — Иного навоза подавно». — «Это, Марик, хороший ответ в тридцать пятом году, оставайся со мною в рабоче-крестьянской стране». Хмыкнув, они содвинули рюмки.
Уладили необходимое и, рассовав за подкладку наличность, возвратились, ублаготворенные, на ночлег в надкусанный обветшанием домик, где в гостевом зальчике Фридман вперился в сухопарого, восточной наружности, облитого станционным электричеством постояльца, визави притертых командированных из славян; тот молча, с необыкновенным уменьем и честностью, отметил про себя Глезер, просеивал колоду, и по недоумевающей панике на ряшках партнеров можно было дотумкать, что им, оптом и в розницу уже тасовавшим, невдомек, отчего все карты снова лягут на другую половину стола. Поднялись в номер, не чересчур убогую в глуши опочивальню о двух койках, вытеснивших, по донесению пройдохи из коммунхоза, германскую двуспальную кровать, реквизированную энкавэдэшным чином — охранка ворья, как за несколько часов до того, едва разложили вещички, обозвал деспотов Фридман, но теперь его волновало кое-что поважнее перины. Глезер пошевелил пальцами, как пианист перед клавиатурой, оторвал от куриной тушки бледно-желтое, в жировых подтеках крыло и, с набитым ртом, пригласил коллегу взяться за ножку — мычание было вкусным. «Непременно, — пробормотал Фридман не из мира сего. — Дай мне, Изя, часть моей доли, наведаюсь вниз, одна нога здесь…» В курице Глезера завелась сколопендра. «Он раздавит тебя, берегись. Я, Марк, не дам тебе денег». — «Это Мирза-ага, в какой-то своей инкарнации». — «Какой нации татарин, я почище твоего разумею, а ты не ходи со своей до шайтана». — «Тут и мои две копейки есть, дай мне, прошу». — «Не проси», — загородил дверной проем Глезер.
Набыченный, Фридман двинулся на него, еще не получив от мышц наказ, что делать; Глезер с интересом смотрел. Четырех шагов хватило наступающему, чтобы упереться кулаками в литую плоть патрона и неуверенно толкнуть, прицениваясь. Густая тень от крыльев мыши в лете ощетинила щеки Глезера и унеслась в далекую пещеру, будто победитель конкурса брадобреев оснежил его островной пахучей греческою пеной и взмахом лезвия, за которым ни в одном из временных разрезов не угнаться волоките этой фразы, вернул заросшую кожу в младенчество. Фридман переминался, изнутри проминаясь, скрипучие доски изумлялись его неуклюжести. Он вежливо пихнул Глезера и был отброшен на пружинно зазвеневшую кровать. Встал кряхтя, опять полез, уперевшись. «Ты будешь валяться у синагоги, а я тебе, Марк, не подам», — сказал Глезер. «Чудненько», — подтвердил компаньон, его грузное туловище налегло на Исая. В этот раз поднялось оно тяжелее. Глезер драться умел, не единожды отбивался вручную, мог простым хуком справа положить конец безобразию, но сажать в нокдаун друга? — он ругательски отшвырнул увальня тем же макаром, а Фридман, как подмененнный, по-медвежьи разлаписто подбежал, уже не толкаясь, облапил, повис бурдюком и с картавым клекотом, сквозь толщу дум и бедствий напомнившим Глезеру горькую песенку из репертуара негритяночки в марсельском, 1923 года, кафешантане, отчего Исай глотнул имбиря и истомы изжаждавшимся заглотом, словно душу его прополоскали в соболезнующей безутешности, — Фридман с клекотом картаво заверещал, Глезер в знак сдачи махнул, отшатнулся, и разжившийся дурень выдавился в коридор.
Через полчаса виноватое шарканье разбудило Исая, он не спрашивал, было ясно и так.
Отвратительная повторяемость, думал Глезер,
Дни и ночи по кругу,