возмущая порядка, как заповедано мусульманину, вымыться в бане — обязательно срежет ногтем болячку, подсохший струп сковырнет, богобоязненных отпрыск родителей. Мол, грязь непролазная в ваших купальнях, не разберешь, чего больше в бассейнах — воды или же плотяных отправлений, зато, добавлял он глумливо, в религиозном смысле — благолепие, чистота; намалеваны изречения, висят пятерицы, хоть белоснежных гурий окунай. Или на улицу прогуляться: опять недоволен. В зеленых чалмах раздражали его потомки пророка, дармоедная армия, восклицал, саранча, меж тем неухожены промыслы, влачится коммерция, хозяйство в прорехах, что уж о канцеляриях, из меленькой грамотки крючкотворы бумажный наделают караван, комментарии к примечаниям — опутают вязью, как муху паук. До соловьиных рулад блудословия поднимало его посещенье мечетей, захаживал в разные, службу сравнить. Этот молла изуверски стращает адскими муками, тот, выставляясь столпом и светильником, нетверд в буквах арабских, третьему дивно отверзлось, как укрепить собой, хромоногим, пошатнувшееся мироздание, четвертый невпопад лепечет и блеет, и, получается, все они шарлатаны. Отсталость магометанская бесила Мирзу- Фатали, большой вольнодумец был, хорошо, лишь бумаге и поверял кощунства свои, маскируясь. С показным благочестием тоже не перебарщивал, ханжей в Тавризе не жаловали: помолился — делами займись, скушай плова, побалагурь средь друзей».
«За честный нрав привечали его на базаре, словечки его повторялись в торговых рядах. Как-то огрел продавец хворостиной стянувшего персик мальчишку. „Ты что! — возопил переписчик. — Воровать же отучишь!“ А то в лавке мясной только владелец с говяжьего куса смахнул червяка, как другая выползла насекомая гнусь. „Бывает и от недостач резон, — бросил вскользь Мирза-Фатали. — Славно, что в отечестве нашем морского нет флота, на галеонах испанских вешали за такое меню“. Или вот еще приключилась история, к ней-то и подвожу. Пожилой господин все перекладывал-поворачивал пяток гранатов на дне великоватого мешка — непышное приобретение, грустно встретят добытчика домочадцы. „Что купил — твое, уважаемый, другого там нет“, — развязно хохотнул начальник фруктов. „Ошибаешься, любезнейший, — вступился за главу семейства Мирза-Фатали, — в моем мешке сверх купленного много чего обитает“. — „Как так?“ — „Проверим“. С этими, как пишут, словами извлек из-за пазухи скромных размеров мешочек, рассвободил тесемки на горловине, кинул внутрь горсточку фиников и предложил нахалу сунуть туда башку, не откусим. „Не вижу ничего, что ты мне яйца морочишь, сперва за финики уплати“. — „Гляди в оба, дубина ты стоеросовая, внимание напряги, не разворуют прилавок“. — „Мать моя, что это, не иначе попутал шайтан“, — охнул вдруг продавец. Рынок принадлежал ему весь, с юга до северо-запада, от месневийских плодов до элевсинских мальвазий, от ширазских ковров до переливчатых тканей Бахрейна, связка битком набитых гомоном базаров; могучий владыка распоряжался и покровительствовал, драл шкуру, снаряжал корабли, скупал за бесценок кишащие площади, ты прямо кит-поглотитель, нахмурился Мирза- Фатали, отдай, дурень, мешок, пусть бедолаги тоже потешатся, и, вырвав у хрюкающего лоточника дерюжную сноловку, толчком в затылок погрузил в нее затхлую головенку зеленщика, облобызавшего шесть палисандрового дерева сундуков с монетами, платиной, билетами казначейства, отец сбыл мужьям обеих приземистых дочерей, а уж бакалейщику повезло: точно на вертеле, выпячивая голую грудку и задик, вращалась медлительная кузнецова племянница, шестнадцати припухших, не размятых мужчинами лет — очередь пылала и плакала, в однообразных кольцах стяжательства, похоти, родительских страхов, полудетских борений, только художник Мансур заучил по-персидски стихи, а его друг — прекрасное, бесполезное путешествие. В Тифлисе Мирза-Фатали не шутил, остепенился полковник».
«Ну так вот, — сменил голос епископ, — что разглядел ты в своем горном мешке? Побереги глотку, тебе предстала надежда армян, ты соблазнился. Крылья, белые ризы, призраки избавления, обещание русского побратимства — не осуждаю, кто б устоял в твои годы. Я о другом, — шепнул хозяин с хрипотцой и нетерпеливым знаком отослал двух стражей и кошку, зевотно вытянувшую, прежде чем убраться за порог, мощнейшие пружины задних лап, — я о другом, — повторил он, как бы вдруг совершенно осипший. — Ты видел ЭТО?» — «Да», — сказал Хачатур Абовян.
Лана Быкова изрезала ножницами колготки, Коля Сатуров, Коля Тер-Григорьянц в сумасшедшем развеялись доме, я, ненавидя Восток, всю жизнь провел на Востоке, кто ответит, за что, кто за это ответит. Сегодня в израильском Лоде, в евангельском Лиддо, похожем на свалку отбросов, и насчет прежних его благовоний не обольщаюсь, я сегодня пошел за околицу. Понадобилась хлебная буханка ситного, сгодится и ржаного рижского — намазать, чем подвернется, проложить меж ломтей некошерной ветчинкой, серьезны ли аппетиты что в Лоде, что в Лиддо. Возле славянского магазина по вечерам, как всегда, после зимнего солнцестояния наиболее, обиженно, искренне толклись во хмелю русские и евреи, отдельно в сторонке румыны-строители с вульгарной латынью и пивом. А еврейский и русский один и тот же в Лоде язык, евреи, украинцы, русские из одинаковых собрались местностей, оскверненных, поникших; провинция (pro vincere, завоевали и вытерли ноги, негодовал поэт, негоже так о землях своей страны говорить), горемыки, бедовые погорельцы, в смысле — сгорело их прошлое, да что я, не требует разъяснений. Только сюда, в окруженный арабами, с дешевой квартплатой задрипанный пригород — ведь приют наш не Лод, областная столица, нами заткнули придаток, коего имя на суржике звучит хуже заразной болезни, — сюда тысяч десять накатило, двенадцать, в пасть хрущобным подрядчикам, расселителям, вот осели под пальмами, в гетто. Мы все привезли, ничего не забыли — бедность, прижимистость, фрикативную речь, косоротую урлу в спортивных штанах, трехаккордный блатняк, тучу гадящих и галдящих собак, любовь к жирной закуске, взбыченных, наголо бритых парней, они кучковались с отцами у магазина. Известно: самум Аравии обратит их в подземных солдат, в древние, занесенные песком изваяния, стабилен круговорот неподвижности в Палестине. Чаю: поколения островов и каналов, белокожие, синеокие боги, чьи уста воспитаны мятой, а ступни — травяными коврами, отроют скульптурные группы пустыни, тряпочкой подмахнут подбородок и нос, кисточкой — слюдяные глаза, как в забегаловке наводят марафет на вчерашние булки; златовласые боги рассортируют мусейно лаокоонов и сыновей, пьющих стекло из бутылей.
В славянском магазине торговали бухарцы, медовый щеголь в ермолке и прыщавая девушка, не знавшая, что такое галеты. Мне нравилось, как он работал, вежливый и с отребьем, отпуская голытьбе в долг до получки — рисовал цифирь в картотеке, в жестянке из-под печенья по алфавиту раскладывал прозвища, а сестра цирковой обезьяною прыгала на подхвате. И никому ни единого грубого слова. Вся толпа бузила у входа, средь товаров стояла прохладная тишина. Успел, спохватившись, докупить к буженине марокканских сардин, когда тасовавший колоду бухарец подтек с недоступною западной расе шербетностью — извини, мол, секундное дело; я выказал радость. Он запер дверь, усадил меня на табурет для гостей, мы отхлебнули кока-колы из бумажных стаканчиков. Я обождал, пока продефилируют фигуры вступительной части, и приготовился внять основной, очаровательной тем безыскусным смешением амикошонства и церемонности, на котором спокон веков изъясняется восточная улица. Есть, журчал он, семья с дочкой на выданье, по соседству, в нашем поселке. Хорошие люди, гаражный механик с буфетчицей, Светик на курсах детсадовских воспитательниц, в общем, ты им приглянулся, но не знают, как подступиться, немножко стесняются. В очках, интеллигент, хихикнул он по-доброму. Это телефон, они ждут, и, пожалуйста, фотографию посмотреть, сколько можно, братишка, ходить одному, как сыр будешь в масле. Из дамского, ошую, журнала выпорхнула поляроидная невеста, завитая полноватая Светик лет двадцати четырех или младше, ее ресницы дрожали, кончик языка утвердительно сновал по губам, откровенная грудь в низком, надушенном вырезе кофточки вздыхала и пахла разогретым напором, объятьями, поцелуями, будущим материнством, отнюдь не духами. Я сказал, что номер, наверно, возьму, только без обязательств, я должен подумать, конечно, подумай, какой разговор, он действительно хотел им и мне услужить, ему было приятно доверие, мысль о свадьбе и детях — и отвратительно чье-либо одиночество, непарность.
Надо же, укорялся я недоумением, хотя недоумение вроде бы не связано с самоукором, это, по таблице психических соответствий, совсем разные чувства, очень все-таки странно: что я кажусь младше своих сорока, чистая правда, — неужто настолько, что обманулась и родительская, и дочерняя подозрительность. Так или иначе, им предстоит приноравливаться к моим вкусам (в дом въехал зять, супруг), к кое-какой, получше бы выразиться, нетягловости облика и привычек, выработанной всей долготой нестационарного быта, к богемному, далеко за полночь укладыванию на боковую, а перед тем — к соразмеряемому лишь с тонкостью вот этих бесподобных часов (серебристая мышь ворует блеск лунных спиц) перелистыванию книжных изданий, по необходимости интровертному, за чаем и сигаретой, без вовлечения в разговоры: мое участие в них, чего никак нельзя исключить, может покоробить отца и мать несовпадением с опытом их представлений. Вообще — к многочисленным, все пополняющимся книгам, не