По мере приближения ночи и того, что ее приход возвещал, зажигались лампы, закрывались ставни, стол накрывался к ужину – мне становилось все хуже, и я бродил из угла в угол, не находя себе места. Все с большей отчетливостью вырисовывались суть и смысл моей и Фридерика измены: мы изменили мужчине с (юношей плюс девушка). Бродя так по дому, я заглянул в гостиную, где было темновато, и увидел Вацлава, сидящего на диване. Я вошел и сел в кресло, достаточно, впрочем, далеко от него, у противоположной стены. Неопределенными были мои намерения. Нечеткими. Отчаянная попытка – страшным усилием воли преодолеть отвращение, столковаться с ним в мужественности. Однако отвращение возросло безгранично, подстегнутое моим приближением к нему и помещением моего тела вблизи его тела – дополненное его неприязнью ко мне… неприязнью, которая, делая меня омерзительным, делала омерзительным мое омерзение к нему. И vice versa. Я понимал, что в таких условиях не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь из нас вдруг воссиял тем светом, который, несмотря ни на что, оставался доступен для нас, – я имею в виду свет нравственности, разума, самопожертвования, героизма, благородства, которые мы смогли вызвать к жизни, которые таились в нас in potentia, – но отвращение было слишком всепоглощающим. Ну а если преодолеть его насильно? Насилие! Насилие! Ведь мы были мужчинами! Мужчина – это тот, кто насилует, кто может понравиться насильно. Мужчина – это тот, кто господствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственных ощущениях, его вкус решает, что приятно, а что противно – для него, и только для него! Мужчина существует для себя, и ни для кого больше!
Вот такое насилие я хотел вызвать в нас… Но дела обстояли так, что и он, и я были импотентами, потому что мы не были самими собой. Не существовали для себя, а лишь для того, юного, восприятия – и это погружало нас в уродство. Но если бы я смог в этой гостиной хоть на мгновение стать для него, для Вацлава, – а он для меня – если бы мы могли стать мужчиной для мужчины! Неужели это не удвоило бы нашей мужественности? Неужели один другого не принудил бы насильно мужественностью к мужественности? Вот такие у меня были расчеты, питаемые остатками отчаянной и бессознательной надежды. Если насилие, чем, собственно, и является мужчина, должно сначала зародиться в мужественности, между мужчинами… тогда пусть само мое присутствие поможет запереть нас в этом замкнутом круге… огромное значение я придавал тому, что темнота маскировала нашу ахиллесову пяту, тело. Я думал, что, воспользовавшись ослаблением тела, мы сумеем объединиться и умножить силы, станем в достаточной степени мужчинами, чтобы не брезговать самими собой, – ведь собой никто не брезгует, ведь достаточно быть самим собой, чтобы не брезговать! Вот такие были у меня отчаянные уже мысли. Но он оставался недвижим… я тоже… и мы не могли начать, начала нам не хватало, действительно, непонятно было, как начать…
Вдруг в комнату вошла Геня.
Она не заметила меня – подошла к Вацлаву, села рядом с ним, тихая. Как бы – предлагая помириться. Она казалась (мне плохо было видно) покорной. Смиренной. Нежной. Кроткой. Может быть, беспомощной. Растерянной. Что это? Что это? Неужели и ей… всего этого… уже слишком… она боялась, хотела выйти из игры, в женихе искала поддержки, спасения? Она сидела рядом с ним покорно, молчаливо, предоставляя ему инициативу, что должно было означать: «я твоя, так сделай же что-нибудь». Вацлав даже не дрогнул – пальцем не пошевелил.
Как жаба, застывший. Я не мог понять, что его так заело. Гордость? Ревность? Обида? Или ему просто было не по себе, и он не знал, как к ней подступиться, – а мне хотелось крикнуть ему, чтобы он хотя бы обнял ее, руку бы на нее положил, от этого могло зависеть спасение! Последняя спасительная соломинка! Его рука обрела бы на ней мужественность, тут бы и я подмазался со своими руками, и как-нибудь пошло- поехало! Насилие – насилие в этой гостиной! Но ничего нет. Время идет. Он не шевелится. Это было как самоубийство – фиаско – фиаско – фиаско, – девушка встала, ушла… а за нею и я.
Подали ужин, во время которого мы вели в присутствии пани Марии банальные разговоры! После ужина я не знал, чем заняться, казалось бы, в часы, предшествующие убийству, должно быть много работы, однако никто из нас ничего не делал, все разбрелись… возможно, потому, что действие, которое должно было разыграться, имело потаенный, даже непотребный смысл. Фридерик? Где Фридерик? Он тоже куда-то исчез, и это исчезновение вдруг меня ослепило, будто мне завязали глаза, я не знал, что к чему, и должен был его отыскать, сейчас же, немедленно, – и начал поиски. Я вышел во двор. Собирался дождь. Горячая сырость в воздухе, нависшие тучи ощущались в беззвездном небе, иногда поднимался ветер и кружил по саду, потом затихал. Я шел по саду почти ощупью, лишь угадывая дорожки, со смелостью, которая необходима, когда идешь вслепую, но каждый раз знакомый силуэт дерева или форма куста указывали, что все в порядке и я нахожусь там, где и предполагал находиться. Однако я обнаружил, что совсем не подготовлен к такому постоянству сада, оно, скорее, удивляет меня… меня бы меньше удивило, если бы сад в потемках вывернулся наизнанку. Эта мысль всколыхнула меня, как лодку в открытом море, и я понял, что уже потерял из виду берег. Фридерика не было. Я забрел до самых островов, и странствия лишали меня рассудка, каждое выплывающее передо мной дерево, каждый куст были обрушивающейся на меня фантасмагорией – ибо хотя они и были, какими были, но
– Что вы здесь делаете? – спросил я.
– Голову ломаю.
– Над чем.
– Над этим.
Он указал на окно чулана и одновременно показал мне что-то на ладони. Ключ от этого чулана.
– Теперь уже можно говорить, – сказал он свободно и громко. – Письма излишни. Уже она, ну, вы понимаете, эта… ну… Природа… не сыграет с нами шутки, потому что дело слишком далеко зашло, ситуация уже определилась… Нечего с ней цацкаться!… – Он говорил как-то странно. От него исходило нечто особенное. Целомудрие? Праведность? Чистота? И он, очевидно, перестал опасаться – вот сломал веточку, бросил ее на землю – раньше он три раза подумал бы: бросать или не бросать… – Я взял с собой этот ключ, – добавил он, – чтобы подтолкнуть себя к какому-то решению. Относительно этого… Скужака.
– И как? Вы решили?
– Конечно.
– Можно узнать?
– Пока что… нельзя. Вы все узнаете в свое время. Или нет. Я расскажу вам. Вот, пожалуйста!
Он вытянул вторую руку – с ножом – большим кухонным ножом.
– А это что еще? – спросил я, неприятно пораженный. Внезапно я впервые со всей очевидностью понял, что имею дело с безумцем.
– Ничего лучшего я не смог скомбинировать, – признался он, как бы оправдываясь. – Но и этого достаточно.
Вот так идея! Безумный! Больной – сумасшедший – как же он его зарежет?! Однако где-то там, на другом уровне, это безумие было чем-то совершенно естественным и даже само собой разумеющимся, это было реально, это бы их сплотило, «соединило в целое»… Чем более кровав и страшен был бред, тем сильнее он их объединял… и, будто этого было мало, его мысль, больная, отдающая психлечебницей, дегенеративная и дикая, мерзкая мысль интеллектуала, вдруг ударила, как цветущий куст, ошеломляющим ароматом, да, это была захватывающая мысль! И она меня захватила! Откуда-то с другой, с «их» стороны. Эта кровавая консолидация убивающей юности и это объединение ножом (двух юношей с девушкой). Собственно, не имело никакого значения, какая жестокость свершится над ними – или ими, – любая жестокость, как острая приправа, лишь усиливала свойственное им обаяние!
Невидимый сад ожил и опутал своими чарами – несмотря на сырость, темень и этого чудовищного безумца, – я глубоко вдохнул в себя его свежесть и сразу окунулся в чудесную, горьковатую, душераздирающе пленительную стихию. Опять все, все, все стало