скромность – а туалетные запахи были даже лучше, чем в старомодных спальнях. И я не знал, чему приписать, что халат современного интеллигента, его пижама, губка, крем для бритья, его туфли, пастилки Виши и резиновый гимнастический снаряд его жены, светлая, желтая занавеска на современном окне представляют собой улики чего-то столь отвратного? Стандартизация? Филистерство? Буржуазность? Нет, это не то, нет – почему? Ястоял, не умея открыть формулу отвратного, не хватало слова, жеста, поступка, в которые я мог бы поймать неуловимую безвкусицу и взять ее себе, – и тут взор мой упал на книгу, раскрытую на ночном столике. Это были воспоминания Чаплина, на той как раз странице, где он рассказывает, как Уэллс соло протанцевал перед ним придуманный им самим танец. «Потом Г. Уэллс прекрасно танцует какой-то фантастический танец». Сольный танец английского писателя помог мне поймать безвкусицу, словно на удочку. Вот точный комментарий! Это комната и была как раз Уэллсом, танцующим соло перед Чаплином. Ибо кем же был Уэллс в своем танце? – Утопистом. Старый современный полагал, что ему позволительно дать выход радости и танцевать, он держался за свое право на радость и гармонию… плясал и видел перед мысленным своим взором мир, каким ему предстояло быть спустя тысячелетия, плясал соло, опережая время, танцевал теоретически, поскольку считал, что имеет право… А чем же была эта спальня? – Утопией. Где в ней было место для тех звуков и ворчанья, которые человек издает во сне? Где место для полноты его половины? Где место для бороды Млодзяка, бороды, правда, обритой, но тем не менее существующей in potentia? [34] Ведь инженер был бородатый, хотя он и выбрасывал ежедневно бороду в раковину вместе с кремом, – а комната эта была обрита. В старину шумящий лес представлял собою спальню человечества, где же, однако, было место для шумов, сумеречности, черноты леса в этой светлой комнате, среди этих полотенец? Как же скупа была эта чистота – и тесна, – светло-голубая, не гармонирующая с цветом земли и человека. И инженер со своею супругой представились мне в этой комнате столь же отвратительными, как и Уэллс в своем танце собственного сочинения перед Чаплином.

И тогда только, когда я пустился в сольный танец, тогда только мысли облачились в плоть и стали делом, могуче осмеивая все вокруг и извлекая из всего горький привкус. Я танцевал – а пляска без партнера в пустоте, в тишине набухала безумием, даже храбрости недоставало. Когда я обтанцевал у Млодзяков полотенца, пижамы, крем, кровати и приборы, я быстро ретировался, закрыв за собой дверь. Напустил им танец в современный интерьер! Но дальше, дальше, теперь комната гимназистки, теперь там потанцевать, напакостить!

Однако комната барышни Млодзяк, а точнее говоря, гостиная, в которой она спала и делала уроки, была бесконечно труднее для приготовления невкусного. Уже сам факт, что у девушки не было собственной комнаты, а как бы угол, где она спала в холле, испускал нечто восхитительное и упоительное. Была в этом великая временность нашего столетия, кочевничество гимназистки и какое-то carpe diem [35], которое тайными переходами соединяло ее с отполированной, напоминающей автомобиль, природой современной молодости. Следовало предполагать, что она засыпает тотчас же, как только головку (не голову; у них были глаза – но все еще головки) уложит на подушечку, а это опять же навевало мысль об интенсивности и темпе сегодняшней жизни. А кроме того, отсутствие спальни как таковой делало невозможной мою акцию, подобную той, в спальне Млодзяков. В сущности, гимназистка спала не частным образом, а гласно, не было у нее частной, ночной жизни, а непреклонная гласность девушки единила ее с Европой, с Америкой, с Гитлером, Муссолини и Сталиным, с трудовыми лагерями, со знаменем, с гостиницей, с железнодорожным вокзалом, она создавала сферу неимоверно широкую, исключала собственный уголок. Постельное белье, спрятанное в диване, имело вспомогательный характер, в лучшем случае оно могло быть приложением ко сну. Так называемого туалетного столика не было вовсе. Гимназистка гляделась в настенное зеркало. Ни одного маленького зеркальца. У дивана небольшой столик, черный, гимназический, на нем книги и тетради. На тетрадях – пилочка для ногтей, на окне – перочинный ножик, дешевая самописка за шесть злотых, яблоко, программа спортивных соревнований, фотография Фреда Астера и Джинджер Роджерс, пачка опиумизированных сигарет, зубная щетка, теннисная тапочка, а в ней цветок, гвоздика, случайно туда брошенная. И это все. Как же скромно, и как же сильно!

Я молча постоял над гвоздикой – не мог не восхищаться гимназисткой! Какое искусство! Бросая цветок в тапочку, она одним выстрелом убивала двух зайцев – любовь усиливала спортом, спорт приправляла любовью! Бросила цветок в пропотевшую теннисную тапочку, а не в обычную туфельку, ибо знала, что цветам не вредит только пот спортивный. Соединяя в воображении спортивный пот с цветком, она навязывала благосклонное отношение к своему поту вообще, придавала ему немного чего-то спортивного и цветочного. О, мастерица! Тогда как старомодные, наивные, банальные выращивали азалии в горшочках, она в тапочку бросает цветок, в спортивную! И – вот прохвостка – наверняка же сделала это неосознанно, случайно!

Я раздумывал, что с этой штуковиной сделать? Выбросить цветок в раковину? Всадить его бородатому нищему в едало? Но эти механические и искусственные приемы были бы всего лишь попыткой избежать трудностей, нет, цветок надо было испакостить там, где он находился, взять его не физическим превосходством, но духовным! Бородач с зеленой веткой в зарослях бороды торчал под окнами верно и стойко, муха жужжала на оконном стекле, с кухни доносился монотонный визг служанки, Ментусом склоняемой к парню, вдалеке трамвай постанывал на повороте – и в самом центре всех этих усилий стоял я, нехорошо улыбаясь, – муха зажужжала громче. Я поймал муху, оборвал ей лапки и крылышки, превратил ее в страдающий, скорбный, отвратный и метафизический шарик, не совсем круглый, но во всяком случае кругловатый, и приложил его к цветку, осторожно поместил в тапочку. Пот, который при этом выступил у меня на лбу, оказался покрепче цветочных теннисных потов! Я будто дьявола науськал на современную! Муха тупыми и безгласными мученьями дисквалифицировала тапочку, цветок, яблоко, сигареты, все хозяйство гимназистки, а я стоял с недоброй ухмылкой, прислушиваясь, что теперь творится в комнате и во мне, исследуя ауру, вылитый сумасшедший – и думал, что не только маленькие дети топят котов и мучат птичек, что взрослые мальчики тоже порой мучат ради того только, чтобы перестать быть мальчиками, гимназисток, чтобы преодолеть какую-нибудь свою гимназистку! Разве не того ради мучил Троцкий? Торквемада? Что было гимназисткой Торквемады? Тихо, тихо.

Умаявшийся бородач стоял на посту – муха страдала безгласно в тапочке – теперь китайским, византийским в спальне Млодзяков танец мой был – я стал основательнее рыться в вещах современной. Добрался до стенного шкафа, бельевого, но белье в шкафу надежд моих не оправдало. Панталоны как панталоны – современные панталоны никак не портили девушку, они утратили давний, домашний характер, скорее что-то родственное у них было с морским клешом. Зато в ящике, который я выдвинул, воспользовавшись ножом, – горы писем, любовная корреспонденция гимназистки! Я бросился на нее, тогда как бородач, муха, танец все продолжали свое без устали.

О, сатанинское царство современной гимназистки! Что же таил в себе этот ящик! Тогда только я осознал, сколькими же жуткими тайнами владеют современные гимназистки и что было бы, если бы какая- нибудь из них захотела выдать доверенные ей секреты. Но они исчезают в девушках, словно камень в воде, чересчур они приличны, чересчур обаятельны, чтобы рассказывать… а те, кого красота не мучит, писем таких не получают… Восхитительно, что только особы, сдерживаемые красотой, обладают доступом к определенным душевным запасам человечества. О, девушка, этот склад позора, запертый на ключ красотой! Сюда, в эту святыню, старый ли, молодой ли приносил такие вещи, что, пожалуй, любой из них предпочел бы трижды умереть и жариться на медленном огне, чем увидеть это опубликованным… И лик столетия – лик XX века, века смешения веков, двусмысленно выглядывал оттуда, словно Силен из чащи…

Были там, среди прочего, любовные письма от школьников, такие тягостные, неприятные, мучительные, раздражительные, несуразные, зеленые, фатальные, позорные и постыдные, каких никогда еще не видывала История – ни древняя, ни средневековая. И если бы ровесник их авторов из Ассирии, Вавилона, Греции либо из средневековой Польши, да хотя бы даже обыкновенный бедняк времен Зигмунта Августа прочитал это, он наверняка бы краской залился, по мордасам бы их отхлестал. О, ужасная какофония, которую они производили! Фальшь, раздирающая их любовные песни! Словно бы сама Природа в безбрежном презрении своем к жалким, надутым пижончикам лишила их голоса перед Девушкой, не желая допустить размножения племени школяров. И только те письма, которые из страха не выражали ничего, были сносны: «Зута с Марысей и с Олеком на корт, завтра, звякни, Генек». Только такие письма не были саморазоблачительными… Янашел по два письма Мыздраля и Гопека, вульгарные по содержанию, серые по

Вы читаете Фердидурка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату