ребенком. О, есть на земле и в жизни места более или менее детские, но сельская усадьба, пожалуй, самое детское такое место. Здесь барство и народ взаимно держатся и удерживаются в ребенке, тут каждый каждому ребенок. Продвигаясь все дальше босиком по коридору, скрываемый чернотой, я шел, словно в дворянское прошлое и в собственное детство, а чувственный, телесный, инфантильный и непредсказуемый мир обнимал меня, всасывал и втягивал. Слепота поступков. Автоматизм рефлексов. Атавизм инстинктов. Барско-ребячья фантазия. Я шел, словно в анахронизм необъятной пощечины, которая была одновременно и вековой традицией, и инфантильным шлепком, одним ударом высвобождала господина и ребенка. Я нащупал перила лестницы, по ним я некогда съезжал, упиваясь автоматизмом езды, – сверху до самого низу! Инфант, инфантилис – король, ребенок, мчащийся господин-ребенок, ох, если бы я сейчас рубанул тетю, она бы уж не встала – и я поразился собственной силе, когтям, ручищам, кулакам, испугался мужчины в ребенке. Что я делаю тут, на этой лестнице, куда и зачем иду? И опять промелькнула у меня мысль о похищении Зоси, вот единственный возможный повод вылазки, единственное мужское решение, единственное предназначение мужчины… Зосю похитить! Зосю по-мужски похитить! Я отмахивался от этой мысли, но она меня уговаривала… жужжала во мне.
Внизу, в небольшой передней, я остановился. Тишина – ничто нигде не шевельнется, они отправились отдыхать, как и всегда, в обычный час, тетя наверняка разогнала всех по кроватям и укутала одеялами. Другое дело, что отдых их, по всей видимости, отдыхом не был, каждый у себя под одеялом перебирал канву пережитых событий. В кухне тоже тихо, только через щели из буфетной проглядывал свет, лакейчик чистил ботиночки, а на роже его я не заметил никаких следов переживаний, она была обыкновенная. Я осторожно проскользнул в буфетную, прикрыл дверь, приложил палец к губам и, соблюдая всяческие предосторожности, шепотом в самое ухо приступил к уговорам. Чтобы он прямо сейчас взял шапку, бросил все и пошел с нами, что в Варшаву едем. Кошмарная роль, я предпочел бы все что угодно этим уговорам, глупым, да вдобавок еще и шепотом. Тем более что он упирался. Я говорил, что господа его выгонят, что для него лучше всего сбежать куда-нибудь подальше, в Варшаву, с Ментусом, который даст ему на жизнь, – он не понимал, не мог понять.
– На что мне все это ваше убегание, – говорил он с инстинктивной неприязнью ко всяким господским выдумкам, и у меня опять сверкнула мысль, что Зося согласилась бы легче, с Зосей этот ночной шепот был бы не таким бессмысленным. Нехватка времени не располагала к долгим уговорам. Я треснул его по роже и приказал, тогда он послушался – но я треснул через тряпку. Через тряпку треснул его по щеке, мне пришлось приложить тряпку и по ней треснуть, чтобы избежать шума – о, о! – через тряпку ночью бил я по морде парня. Он послушался, хотя тряпка и вызвала у него некоторые сомнения, простонародье не любит отклонений от нормы.
– Идем, сволота, – прикрикнул я и вышел в переднюю, он за мной. Где лестница? Темно, хоть глаз выколи.
Где-то скрипнула дверь, и голос дяди спросил:
– Кто там?
Я быстро схватил лакейчика и втолкнул его в столовую. Мы притаились за дверью. Константин медленно приближался и вошел в комнату, прошествовал прямо рядом со мной.
– Кто там? – повторил он осторожно, не желая попасть в смешное положение, если тут никого нет. Бросив вопрос, он последовал за ним в столовую. Остановился. Спичек у него не было, а тьма непроглядная. Повернул назад, но, сделав несколько шагов, остановился и затих – уловил специфический, народный запах парня, а может, нежная господская кожа почувствовала лапы и рожу? Он был так близко, что мог бы дотронуться до нас рукой, но это именно и заставило его держать руки при себе, слишком близко он был, близость заманивала его в ловушку. Замер, а его неподвижность поначалу потихоньку, а потом все скорее стала конденсироваться в выражение тревоги. Не думаю, что он был трус, хотя, как говорили, и влез со страху на лесника, – нет, не потому не мог он шевельнуться, что боялся, но боялся потому, что не мог шевельнуться, – ибо, раз уж стих и остановился, с каждой секундой начать движение заново по причинам чисто формального свойства становилось для него делом все более затруднительным. Ужас сидел в нем давно и только теперь вылез наружу и сковал его, тонкие косточки помещика костью стали у него поперек горла. Парень и не пискнул. Так мы и стояли втроем в полуметре друг от друга. Кожа проснулась, волосы встали дыбом. Я не прерывал этого. Рассчитывал, что в конце концов он совладает с собой и отступит, дав нам возможность тоже отступить и удрать через переднюю наверх, но я не принял во внимание, что нарастающая тревога действует парализующе, – ибо теперь, я знал это точно, наступило внутреннее переиначивание и выворачивание наизнанку, и он уже не потому боялся, что не мог шевельнуться, но не мог шевельнуться от страха. Я догадывался, что на его лице серьезность ужаса, лицо у него должно было быть сосредоточенным, бесконечно серьезным… и я в свою очередь начал бояться – не его, но его тревоги. Если бы мы отступили или только чуть пошевелились, он мог броситься и схватить нас. Если у него был револьвер, мог пальнуть – хотя нет, для выстрела мы были слишком от него близко, он мог физически, но не мог психически – ибо человек должен упредить выстрел внутренним, душевным выстрелом, а для этого дистанция была мала. Он, однако, мог кинуться на нас с кулаками. Он не знал, что притаилось перед ним и куда он вляпается руками. Мы знали, что он такое – он не знал, что такое мы. Мне хотелось объявиться, хотелось сказать «дядя» или что-нибудь в этом роде. Но по прошествии стольких секунд, а может и минут, я уже не мог, слишком поздно – как объяснить молчание? Мне хотелось смеяться, словно меня кто-то щекотал. Разрастание. Увеличение. Увеличение во мраке. Распирание и расширение в сочетании со съеживанием и стягиванием, выкручивание и какое-то общее и частное вылущивание, застывающее напряжение и напряженное застывание, зависание на тоненькой ниточке, а также преобразование и переделка во что-то, претворение, а дальше – попадание в систему концентрации и выпучивания и словно на узенькой дощечке, поднятой на высоту шестого этажа, с возбуждением всех органов. И щекотанье. В передней послышалось шлепанье, но невозможность пошевельнуться дошла до такого предела, что никто из нас не пошевелился. Зигмунт приближался в туфлях. – Есть тут кто? – спросил он с порога.
Сделал шаг вперед, повторил: – Есть тут кто? – и утих, застыл, почуяв, что что-то здесь происходит. Он знал, что отец где-то тут, ибо должен был прежде слышать шаги и вопросы Константина – так почему же отец не откликается? Но отца закупорили извечные страхи и тревоги, ха, ха, ха, он не мог, он не мог, ибо боялся! А сына закупорил страх отца. Он испугался всей массой уже произведенного страха и утих как бы навеки. Может, впрочем, сперва он почувствовал себя неопределенно, но тут же неопределенность преобразилась в определенность страха и стала расти из самой себя.